реклама
Бургер менюБургер меню

Кен Кизи – Над гнездом кукухи (страница 38)

18

Смотрю, как машина одолевает подъем и останавливается неподалеку от нашего участка, а за ней плывет облако пыли и, врезавшись сзади, разлетается во все стороны и оседает на полынь и юкку, отчего кусты становятся похожими на дымящиеся красным обломки аварии. Машина стоит, пока оседает пыль, мерцая на солнце. Я понимаю, что это не туристы с кинокамерами, потому что туристы никогда так близко к поселку не подбираются. Если хотят купить рыбу, покупают на шоссе, а в поселок ни ногой; думают, наверно, мы до сих пор скальпируем людей, а потом сжигаем, привязав к шесту. Они не знают, что кое-кто из наших — адвокаты в Портленде, а скажи я им, наверно, не поверили бы. Да что там, один из моих дядьев стал настоящим адвокатом, и папа говорит, он это сделал, только чтобы доказать, что ему не слабо́, хотя больше всего ему нравилось бить лосося острогой на водопадах. Папа говорит, надо смотреть в оба, а то не заметишь, как люди тебя принудят к чему-нибудь, и будешь делать что им нужно, или, наоборот, станешь упрямым как осел и будешь делать все назло.

Двери машины открываются все разом, и выходят трое: двое спереди и одна сзади. Они поднимаются по склону к поселку, и я вижу, что первые двое — мужчины в синих костюмах, а третья — седая старуха, сидевшая сзади, и платье на ней до того жесткое и тяжелое, что похоже на броню. Выбравшись из полыни на наш лысый двор, они отдуваются и потеют.

Первый останавливается и озирает поселок. Это круглый коротышка в белой ковбойской шляпе. Он качает головой, глядя на наши хлипкие сушилки для рыбы, потертые машины, клетки с курами, мотоциклы и собак.

— Доводилось вам отродясь видать такое? Ну так как? Богом клянусь, хоть бы раз?

Он снимает шляпу и промакивает платочком круглую, как резиновый шарик, красную голову так осторожно, словно боится помять то ли платочек, то ли завиток жидких влажных волос.

— Можешь представить, чтобы люди хотели так жить? Скажи, Джон, можешь?

Он говорит громко, с непривычки к шуму водопадов.

Джон рядом с ним прижимает к носу пышные седые усы, защищаясь от запаха лосося, которого я обрабатываю. Шея и щеки у него в поту, как и спина синего пиджака. Он медленно поворачивается кругом и черкает что-то в блокноте, оглядывая нашу хибару, огородик, мамины субботние платья на веревке — красные, зеленые, желтые — и, сделав полный круг, снова поворачивается ко мне и смотрит с таким видом, словно только что заметил, а сам в двух ярдах от меня. Наклоняется ко мне, сощурившись, и снова прижимает усы к носу, словно это я воняю, а не рыба.

— Как считаешь, где его родители? — спрашивает Джон. — В доме? Или на водопадах? Мы могли бы обговорить это с мужем, раз уж мы здесь.

— Я, во всяком случае, — говорит толстяк, — в эту лачугу не сунусь.

— В этой лачуге, Брикенридж, — говорит Джон сквозь усы, — живет Вождь, благородный предводитель этого народа, к которому у нас дело.

— У нас? Это без меня. Мне платят, чтобы я давал оценку, а не братался с ними.

Джон на это смеется.

— Что правда, то правда. Но кто-то же должен им сообщить о планах правительства.

— Скоро узнают, если еще не знают.

— Проще всего было бы зайти и поговорить с ним.

— В такую дыру? Да я на что хочешь поспорю, там кишмя кишат ядовитые пауки. Говорят, в этих глинобитных хижинах вечно колонии плодятся в торфяных стенах.

И жара, упаси господи, скажу я тебе. Бьюсь об заклад, форменная печка. Глянь-ка, как пережарился этот мелкий Гайавата. Хо. Пригорел даже малость.

И давай смеяться, промакивая голову, но умолкает под взглядом женщины. Отхаркивается, сплевывает в пыль, а потом садится на качели, которые папа повесил для меня на можжевеловом дереве, и покачивается, обмахиваясь шляпой.

Чем больше я думаю о том, что он сказал, тем больше негодую. Они с Джоном продолжают говорить о нашем доме и поселке, обо всем нашем хозяйстве, и что сколько стоит, и мне приходит на ум, что они толкуют об этом потому, что думают, я не говорю по-английски. Они, наверно, откуда-то с востока, где про индейцев ничего не знают, кроме того, что в кино показывают. И я думаю, как сейчас пристыжу их, когда они поймут, что я понимаю их речь.

Я жду, пока они еще что-то скажут о доме и о жаре, затем встаю и говорю толстяку на самом чистом школьном языке, что в нашем глинобитном доме, по всей вероятности, прохладней, чем в любом городском доме, куда как прохладней!

— Я знаю в точности, что там прохладней, чем в школе, в которой я учусь, и даже прохладней, чем в кинотеатре в Даллесе, который заявляет на этой вывеске с ледяными буквами, что там «внутри прохладно»!

И я уже собираюсь сказать им, что, если они к нам зайдут, я приведу папу с мостков на водопаде, но вижу, что они стоят как стояли, словно ничего не слышали из того, что я сказал. Даже не смотрят на меня. Толстяк покачивается на качелях, глядя через гребень холма туда, где наши стоят на мостках над водопадами — отсюда видны только клетчатые рубашки в водяном тумане. То и дело кто-нибудь выбрасывает руку и делает шаг вперед, точно фехтовальщик, а затем поднимает пятнадцатифутовую острогу кому-то на верхних мостках, снять бьющегося лосося. Толстяк смотрит на людей, стоящих под пятидесятифутовой водяной завесой, хлопает глазами и хмыкает всякий раз, как кто-нибудь бьет лосося.

Двое других, Джон и старуха, просто стоят. Не подумаешь, что слышали меня; даже не смотрят в мою сторону, словно меня и вовсе нет.

И все застывает и висит вот так с минуту.

У меня возникает странное ощущение, будто солнце светит ярче на этих троих. В остальном все как обычно: куры возятся в траве на крышах хижин, кузнечики сигают с куста на куст, детвора машет полынными метелками, отгоняя мух от рыбных сушилок, — как всякий летний день. Только солнце не пойми с чего светит ярче на троих чужаков, и я различаю на них… стежки, как на тряпичных куклах. И почти вижу, как внутри у них приборы улавливают мои слова и пытаются вставить куда-нибудь, то так, то эдак, а когда понимают, что никуда они не подходят, то отбрасывают, словно их и не было. Все трое не шелохнутся. Даже толстяк на качелях застыл, прихваченный солнцем на отлете, как муха в янтаре. Но тут папина цесарка просыпается в ветвях можжевельника, видит чужаков и давай лаять на них по-собачьи — и чары развеиваются.

Толстяк вопит, вскакивает с качелей и отбегает, вздымая пыль, и смотрит на дерево, держа шляпу против солнца, пытаясь понять, кто там такой голосистый. Увидев, что это всего лишь пестрая курица, он плюет на землю и надевает шляпу.

— Лично я искренне считаю, — говорит он, — что любое предложение, какое мы сделаем взамен этого… метро-полиса, будет вполне достаточным.

— Возможно. И все же я считаю, нам стоит как-то попытаться поговорить с Вождем…

Его перебивает старуха, шагнув вперед на нетвердых ногах. Что-то в ней было от Старшей Сестры.

— Нет, — это первое, что она сказала, — нет.

Она вскидывает брови и оглядывает поселок. В глазах у нее словно щелкают цифры, как в кассовом аппарате; она смотрит на мамины платья, аккуратно развешанные на веревке, и кивает.

— Нет. Сегодня не будем с Вождем говорить. Рано еще. Думаю, что соглашусь, в кои-то веки, с Брикенриджем. Только по другой причине. Помните, у нас записано, что жена у него не индианка, а белая? Белая. Городская. Звать Бромден. Он взял ее фамилию, не она — его. О да, думаю, сейчас мы просто уйдем и вернемся в город, и, конечно, пустим слух среди городских о планах правительства, чтобы они уяснили себе преимущества плотины с гидроэлектростанцией и озера вместо кучки лачуг у водопадов, вот тогда и напечатаем предложение и пошлем жене — поняли? — по ошибке. Считаю, это сильно облегчит нам работу.

Она переводит взгляд на наших, стоящих на древних, шатких, неровных мостках, разраставшихся и ветвившихся сотни лет над водопадом.

— Тогда как, если мы сейчас увидимся с мужем и сделаем в лоб какое-то предложение, мы можем натолкнуться на бесконечное упрямство навахо и любовь к своему… полагаю, мы должны считать это домом.

Я начинаю говорить, что он не навахо, а сам думаю, какой толк, если они меня не слушают? Им все равно, какого он племени.

Старуха улыбается и кивает обоим мужчинам, каждому по отдельности, звякая глазами-цифрами, и скованно семенит обратно к машине, продолжая говорить легким моложавым голосом:

— Как подчеркивал мой профессор социологии, «в любой ситуации есть, как правило, один человек, силу которого нельзя недооценивать».

И они садятся в машину и уезжают, а я стою и думаю, может, они меня даже не видели?

Я прямо изумился, что вспомнил это. Первый раз за долгие столетия, как мне казалось, у меня получилось вспомнить что-то о детстве. Я был зачарован этим открытием и лежал, вспоминая другие случаи. И вот когда я лежал в такой полудреме, из-под кровати раздался звук, словно мышь орех грызет. Я свесился с края и увидел бле-скучий металл, который — это я сразу смекнул — явился за моими жвачками. Черный по имени Гивер нашел их и чикал в мешок длинными гладкими ножницами, как челюстями.

Я юркнул в постель, пока он меня не увидел. Сердце застучало в ушах от страха. Хотелось прогнать его, сказать, чтобы занимался своими делами и оставил мою жвачку в покое, но я не мог дать понять, что слышал его. Я лежал, не шевелясь, и гадал, заметил он или нет, как я свесился с кровати, но он не подавал виду — слышалось только вжик-вжик ножниц и как жвачки падали в мешок, словно градины по нашей рубероидной крыше. Он цокнул языком и захихикал: