реклама
Бургер менюБургер меню

Кен Кизи – Над гнездом кукухи (страница 39)

18

— Хм-хм-м-м. Срань господня. И-и. Сколько же раз этот фуфел жевал это добро? До чего твердые.

Макмёрфи услышал, как он бормочет, и проснулся; поднялся на локте и стал смотреть, что это черный забыл в такой час у меня под кроватью. Он смотрел на него с минуту и тер глаза, как маленький спросонья, словно сомневаясь, не мерещится ли ему; затем сел на кровати.

— Провалиться мне на месте, если он там в полдвенадцатого ночи не шарит в темноте с ножницами и бумажным пакетом. — Черный подскочил и сверкнул фонариком в глаза Макмёрфи. — Ну-ка, Сэм, колись: какого черта ты там собираешь под покровом ночи?

— Спи давай, Макмёрфи. Это никого не касается.

Макмёрфи медленно растянул губы в улыбке, но глаз от фонарика не отвел. Вскоре черному стало неуютно от внешности Макмёрфи — от недавно зажившего шрама, зубастой улыбки и наколки с пантерой на плече, — и он убрал фонарик. Снова залез под мою кровать и давай охать и фукать, будто это труд великий, отковыривать засохшую жвачку.

— В числе обязанностей ночного санитара, — пояснил он между охами, вежливый такой, — поддерживать чистоту возле кроватей.

— Среди ночи?

— Макмёрфи, у нас там такая штука висит, должностные обязанности, там сказано: кру-гло-суто-чно!

— Ты бы мог навести свою круглосуточную чистоту до того, как мы ляжем спать — как считаешь? — вместо того чтобы сидеть и смотреть телек до десяти тридцати. А старушка Рэтчед знает, что вы, ребята, почти всю смену телек зырите? Как считаешь, что она сделает, если узнает?

Черный поднялся и сел на край моей кровати. Он захихикал и постучал себе фонариком о зубы. Его подсвеченное лицо походило на черную Тыкву-Джека.

— Лады, расскажу тебе про жвачку, — сказал он и придвинулся к Макмёрфи, словно кореш. — Я скока лет ломал голову, откуда Вождь Швабра берет свою жвачку — на столовую вечно нет денег, и ни разу не видел, шобы кто его угостил, и сам никого не просил, — так шо я наблюдал и ждал. И глянь сюда. — Он снова опустился на колени, поднял край моего одеяла и посветил туда фонариком. — Шо скажешь? Спорить готов, он эту жвачку жевал тыщу раз!

Это проняло Макмёрфи. Он тоже захихикал. Черный встряхнул пакет, и они оба захихикали. Черный пожелал Макмёрфи доброй ночи, завернул край ракета, словно там был его ланч, и отчалил, чтобы где-нибудь припрятать на потом.

— Вождь? — прошептал Макмёрфи. — Скажи-ка мне кое-что. — И принялся напевать песенку, дурацкую такую, из прежних времен: — «Если я свою жувачку леплю на ночь на кровать»…

Сперва я прямо взбеленился. Подумал, он смеется надо мной, как другие.

— «То сумею ли наутро, — пропел он шепотом, — ее снова разжевать»?

Но чем больше думал об этом, тем смешнее мне делалось. Я крепился, как мог, но понял, что сейчас засмеюсь — не на песенку Макмёрфи, а на самого себя.

— «Сохранится ли чудесный мятный вкус и аромат, если я свою жувачку леплю на ночь на крова-а-ать?»

Он протянул последний слог и отпустил, словно перышко. У меня против воли вырвался смешок, и я испугался, что сейчас как начну смеяться — и пиши пропало. Но тут Макмёрфи соскочил с кровати и стал рыться в своей тумбочке. Я притих и стиснул зубы, не зная, что теперь делать. Слишком давно от меня ничего не слышали, кроме стонов и воплей. Макмёрфи захлопнул тумбочку так громко, словно это была печка.

— На-ка, — сказал он и бросил что-то мне на кровать; маленькое такое; не больше ящерки. — Пока могу тебя порадовать, Вождь, только фруктовой. Выиграл в монетку у Скэнлона.

И снова забрался в постель.

И не успел я включить голову, как сказал:

— Спасибо.

Он сразу ничего не сказал. Лежал, опершись на локоть, и смотрел на меня, как недавно смотрел на черного, выжидая, что еще я скажу. Я взял пачку жвачки с одеяла, подержал в руке и сказал ему: «Спасибо».

Получилось неважно, потому что горло у меня заржавело и язык присох. Макмёрфи сказал, что я, похоже, давненько этого не делал, и рассмеялся. Я тоже попробовал рассмеяться, но вышел какой-то писк, словно курица пыталась каркать. Скорее плач, чем смех.

Он сказал мне не спешить и что готов быть моим слушателем, если мне понадобится тренировка, до шести тридцати. Сказал, что человеку, молчавшему столько, сколько молчал я, наверно, найдется что сказать, и лег на подушку в ожидании. Я подумал с минуту, что бы ему сказать, но на ум приходило только такое, что мужчина не скажет мужчине, потому что на словах выходит не то. Когда он почувствовал, что я ничего не скажу, он заложил руки за голову и сам заговорил:

— Знаешь, Вождь, я тут вспоминал, как батрачил в долине Уилламетт[30] — бобы собирал под Юджином — и считал, что мне чертовски повезло с этой работой. Было начало тридцатых[31], так что мало кто из пацанов мог работу получить. Я получил работу, доказав бобовому старосте, что могу собирать быстро и чисто, не хуже любого взрослого. Короче, я там был единственный пацан. Вокруг одни только взрослые. И когда я раз-другой попробовал с ними заговорить, я понял, что они меня не слушают — тощего мелкого оборвыша, да рыжего к тому же. И я умолк. До того на них разобиделся, что они меня не слушали, что промолчал все четыре недели, целую вечность, пока обирал это поле, работая с ними бок о бок и слушая, как они судачат о каком-нибудь дядьке или тетке. Или когда кто-нибудь не выйдет работать, трепали о них языком. Четыре недели — и я не пискнул. Подумал даже, боже правый, да они забыли, что я умею говорить, эти замшелые старперы. Я набрался терпения. А уж в последний день меня прорвало, и я им дал понять, что они за кучка пердунов. Каждому выложил, как его приятели поливали грязью, когда его не было рядом. Ёксель, вот уж они меня слушали! В итоге они переругались, и такое говно поперло, что я лишился надбавки в четверть-цента-за-фунт, которая мне полагалась за то, что ни дня не прогулял, потому что у меня в городке и без того была плохая репутация, и бобовый староста заявил, что этот сыр-бор наверняка из-за меня, пусть он и не может доказать. Я его тоже обложил. Мой длинный язык стоил мне в тот раз, наверно, долларов двадцать! Зато душу отвел.

Он немножко посмеялся, вспоминая это, а затем повернул ко мне голову на подушке.

— Я вот думаю, Вождь, ты тоже ждешь дня, когда решишь, что все им выложишь?

— Нет, — сказал я ему, — я не смогу.

— Не сможешь обложить их? Это легче, чем ты думаешь.

— Ты… гораздо больше, — промямлил я, — круче, чем я.

— Как это? Не понял тебя, Вождь.

Я сглотнул.

— Ты больше и круче меня. Тебе это по силам.

— Больше тебя? Шутишь? Посмотри на себя, бандит: ты ж на голову выше любого в отделении. Ты бы всех уделал, кого ни возьми; тут и думать нечего!

— Нет. Я слишком маленький. Был раньше большим, а теперь уже нет. Ты вдвое больше меня.

— Ё-о-ксель, ты и вправду того, а? Первое, что я увидел, когда пришел сюда, это как ты сидишь в этом кресле, здоровый, как чертова гора. Говорю тебе, я жил по всему Кламату[32], и Техасу, и Оклахоме, и по всему Гэллапу[33], и клянусь, ты самый здоровый индеец, какого я только видел.

— Я из каньона Колумбии, — сказал я, и он стал ждать, что я скажу еще. — Мой папа был Вождем, его звали Ти А Миллатуна. Это значит Самая-высокая-сосна-на-горе, а мы жили не на горе. Он был действительно большим, когда я был мелким. Но мама моя вдвое его переросла.

— Твоя старушка, наверно, была форменной дылдой. Сколько в ней было росту?

— О… много, много.

— Я в смысле, сколько футов и дюймов?

— Футов и дюймов? Парень на ярмарке посмотрел на нее и сказал, пять футов девять[34], и веса сто тридцать фунтов[35], но это только потому, что он первый раз ее видел. Она все время росла.

— Да ну? И насколько выросла?

— Больше, чем папа и я вместе взятые.

— Вот так взяла и давай расти, да? Что ж, это что-то новенькое; никогда не слышал ничего подобного про индианок.

— Она была не индианка. Она была городская, из Даллеса.

— А по фамилии? Бромден? Ага, понимаю, погоди-ка. — Он чуть подумал и говорит: — Значит, когда городская выходит за индейца, получается, она над ним возвышается, так? Ну да, кажись, понял.

— Нет. Это не одна она сделала его маленьким. Все его обрабатывали, потому что он был большим и не поддавался и делал по-своему. Все его обрабатывали, вот как тебя сейчас.

— Все, Вождь, это кто? — спросил он тихо и непривычно серьезно.

— Комбинат. Он его много лет обрабатывал. Папа был таким большим, что какое-то время боролся с ним. Комбинат хотел, чтобы мы жили под надзором. Хотел забрать водопады. Даже в племя проник, и наши работали на него. В городе папу били в переулках, а один раз остригли. О, комбинат большой… большой. Папа долго с ним боролся, пока мама не сделала его слишком маленьким для борьбы, и тогда он сдался.

После этого Макмёрфи долго ничего не говорил. Затем приподнялся на локте, посмотрел на меня и спросил, за что его били в переулках, а я сказал, ему хотели дать понять, что дальше будет только хуже, если он не подпишет бумаги, передающие все правительству.

— А что от него хотели, чтобы он передал правительству?

— Всё. Племя, поселок, водопады…

Теперь вспоминаю: ты о тех водопадах, где индейцы били лосося, давным-давно. Ну да. Но, насколько я помню, племени заплатили какие-то большие деньги.

— Ему тоже так говорили. А он говорил: «Что вы можете заплатить за то, как живет человек?» Говорил: «Что вы можете заплатить за то, каков есть человек?» Его не понимали. Даже свои. Стояли у нас под дверью с этими чеками и хотели, чтобы он сказал им, что теперь делать. Просили вложить куда-нибудь за них деньги или сказать, куда им идти, или ферму купить. Но он уже был такой маленький. И пьяный к тому же. Комбинат побил его. Он всех побивает. И тебя побьет. Не может он стерпеть, чтобы кто-то большой, как папа, бегал на воле, сам по себе. Ты это знаешь.