Валерий Антонов – Логика Аристотеля. Первый том (страница 15)
Прежде чем такой человек осознает игривость процесса, прежде чем он отчаятся в ценности этих игр для познания мира, бедный дьявол должен умереть. И так это благоговение перед игрой передается из поколения в поколение, пока через много поколений не грянет гроза и не разразится духовная революция, которая попытается провести четкое различие между знанием и игрой.
Поучительный пример того, как наивно размывались в древности границы между логикой, предполагаемой основой всей философии, и детскими играми, можно найти в ученой теории загадки, которую выдвинул прямой ученик Аристотеля. Каждая словесная загадка – это логическая задача, проблема, к которой, следовательно, нужно относиться так же, как и к другим актуальным проблемам. Для древних постановка проблем была частью их светского развлечения, когда они наслаждались софистическими спорами.
В образованных кругах люди любили задавать подобные вопросы, сознательно или бессознательно обсуждать их со всей сутяжнической полуобразованностью, и постановка загадок была частью таких салонных игр или застольных удовольствий. Когда более умные молодые люди из образованных кругов собираются вместе, иногда проводится подобная игра, в которой кто-то должен разгадать загадку, задавая вопросы, на которые можно ответить только «да» или «нет».
Если молодой человек владеет языком и обладает живой ассоциацией мыслей, ему не понадобится много времени, чтобы отгадать не только конкретные вещи (например, жемчужину в иголке мисс Доры), но и нечто абстрактное (например, добродетель Лукреции). Наши молодые люди считают это занятие лучшим времяпрепровождением и даже не подозревают, что выполняют логические упражнения в духе школы Аристотеля. Возможно, это звучит грубо. Дело жизни знаменитого философа, гордость двух тысячелетий, – не более чем салонная игра.
Аристотель мертв для нас; даже для тех из нас, кто все еще застрял в историзме, его уже нельзя назвать живым. Аристотель мертв для нас, потому что он не имел представления о высшем счастье гоэтеевских землян, о личности. Дело не только в том, что грек ничего не знал о современных правах человека, что он защищал рабство; нет, в искусстве и в жизни его идеал – обычный человек, подчиняющийся банальным законам разума.
Средневековые номиналисты, называвшие реальным только индивида и тем самым бессознательно уже поднимавшие личность на щит, ссылались на Аристотеля, но лишь постольку, поскольку весь мир в то время вынужден был ссылаться на Аристотеля. Он был достаточно трезв и прозаичен по отношению к поэтической доктрине идей Платона, чтобы не быть идеалистом. Ему не хватало не только всего, но и последовательного номинализма. У него не было чувства благородства личности. Да и сам он не был философской личностью, несмотря на обширные научные заслуги. Человек средней линии, мыслитель без творческой силы, писатель без силы убеждения не был философом.
Аристотель мертв, потому что он был более буквалистским, чем любой другой известный автор в истории философии.
«Голос публики, даже если она состоит из одних заурядных умов, тем не менее, для него правилен и уважаем».
Именно поэтому при анализе более сложных вопросов он предпочитает опираться на народное мнение, на использование языка. Общий консенсус обещает приближение к истине. Даже в логике, даже в теории категорий, где все зависело от проникновения глубже общепринятого языка, он полностью зависел от случайностей языка и от случайностей родного языка.
И, возможно, именно его языковому рабству Аристотель обязан тем, что научный язык так долго находился в рабстве его искусственного языка. Действительно, он повлиял на технический язык философии, как никто до или после него; казалось, он правил, потому что подчинял себе. Его суеверие в отношении слов никогда не устаревало.
LITERATUR – Fritz Mauthner, Aristoteles – ein unhistorischer Essay, Berlin 1904.
Объект
Термин «объект», очевидно, не является идеальным заимствованным переводом старого философского термина «Objekt». Сегодня, спустя более 150 лет, это слово по-прежнему несет в себе тревожные для чуткого слуха оттенки как в художественном языке, так и в обыденной речи. Я попытаюсь продемонстрировать это на двух крайних примерах.
В философском языке мы, как указывает немецкий словарь, в последнее время склонны разъяснять «Gegenstand» через понятие «Objekt», а может быть, и просто использовать «Objekt». В поэтическом языке, несмотря на Гёте и Шиллера, употребление этого слова не вполне соответствует природе немецкого языка. Мое ухо воспринимает «Gegenstand» в докантовском ключе, так как Готтшед также страстно принимал этот термин. В известных стихах Фридерика Кемпнера:
«на правом конце, на левом конце
все весенние предметы».
слово «Gegenstand» приобретает особое комедийное качество.
Эта тонкая странность слова вряд ли может быть порождена той лингвистической интуицией, которая когда-то (еще при Делюнге) различала этимологию и сопротивлялась идее обозначать каждый объект реального мира как «субъект». Этот термин стал для нас вполне привычным, хотя, как мне кажется, я отчетливо слышу, только в двух значениях: во-первых, в академическом языке для обозначения объекта внимания (предмета презентации), а во-вторых, в самом широком смысле, относящемся к вещи или материи, но на самом деле только к материи, исключая органические образования. Мы никогда не называем фиалку предметом.
История слова начинается с технического использования греческого термина [hypokeimenon – wp]. Любопытно, что когда-то он означал то же, что и наш «предмет»: объект, представленный для тщательного изучения, объект расследования, argumentum. Аристотель часто использовал его в значении «то, что лежит под землей».
Латинский перевод греческого слова в Средние века был «subjectum». В этот период древние латиняне понимали subjectum, помимо первоначального значения прилагательного subjectus (от которого заимствован французский sujet; subject, родственный подчиненному), только как грамматический термин.
Августин прямо свидетельствует, что в его время латинские заимствованные переводы с греческого в некоторых случаях использовались реже, чем сами греческие слова. Споры велись по поводу латинских заимствованных переводов, но не по поводу греческих оригинальных слов; точно так же, как мы считаем, что сегодня можем прояснить ситуацию с помощью объективности. В самом греческом языке слова [ousia – wp] и [hypokeimenon – wp] были концептуально очень тесно связаны. Первое правильно переводилось как essentia, а второе вскоре стало правильно переводиться как subjectum, а иногда (кто первый?) как substantia. Августин почувствовал разницу и по тонким соображениям своей языковой интуиции хотел, чтобы Бог назывался только сущностью, а не субстанцией. Таким образом, видно, что средневековый обиход довольно точно называл то, что мы сейчас называем объективным, субъективным. Как это часто бывает, особенно у Аристотеля, метафизика и здесь явно находилась под влиянием грамматики. Субъективное относилось к тому, что принадлежало субъекту; субъект обозначал как то, о чем что-то предицируется, часто конкретный объект, так и сущность объекта.
Термин «объективный» первоначально обозначал, согласно психологии того времени и латинской формулировке, то, что было вызвано идеями его носителя, что мы сейчас называем «субъективным». Только на рубеже семнадцатого века, особенно в Германии, началось постепенное взаимозамещение этих двух терминов. «Объективное» и «реальное» стали почти синонимами. В языке Канта схоластический «субъект» был настолько полностью утрачен, что он не использовал его в тех контекстах, где он был бы уместен. Мир стал объективным. Однако под этим объективным миром объектов скрывается нечто иное, а именно «субъект» (subjectum). Кант называет это «вещью в себе», объектом в себе. Если бы Кант мог сохранить старые схоластические термины, он мог бы назвать свою «вещь-в-себе» «объектом-в-себе», тем самым избавив себя от фундаментального недостатка своей системы: того, что причина всех человеческих идей на самом деле вызвана человеческим разумом – распространения понятия причинности на вещь-в-себе. Вернее, тогда Кант рисковал бы попасть в хитроумные последствия своего ученика Фихте. Чередование терминов «субъективное» и «объективное» также объясняет трудность изобретения подходящего немецкого слова для этого вопроса. В старых заимствованных переводах использовалось слово «субъект» (subjectum), а в новых – «объект» (object).
Объект буквально представлен «контр-броском» или «опровержением» (ECKHART), а субъект – «подчинением». Кроме того, Экхарт уже использует для обозначения субстанций «стоящие» или «самостоятельные существа». Из всех этих попыток перевода заимствований до наших дней сохранилась лишь одна, несколько устаревшая: «упрек». Мы по-прежнему понимаем термин «упрек», когда читаем его в контексте предмета, темы трактата или описания у Лессинга или Шиллера. Однако «контр-упрек», термин, который был довольно распространен в языке мистиков и теологов на протяжении веков, стал совершенно непонятным в современном обыденном языке. Настолько непонятным, что его можно легко перепутать, если встретить в старых трудах (даже у Хагедорна). Слово действительно устарело примерно в то время, когда в Германии произошло взаимозамещение терминов «субъективный» и «объективный». Постепенно оно было воспринято – еще один случай заученной народной этимологии – как перевод «возражения» (вместо «объекта»), от [antikeimenon – wp], а не от [hypokeimenon – wp]. Поскольку термины «междометие» или «противоречие» уже были доступны, термин «контрбросок» должен был исчезнуть. В этот переходный период произошло изменение значения слова «объект», а не создание нового слова. В значении сопротивления или оппозиции (означает противостояние) оно используется с XVI века. Таким образом, Галлер в конце своей жизни превратил тему тщательности и добродетели в противопоставление. Даже в контексте астрономической оппозиции этот термин был вполне уместен. Однако это слово, как и Gegenschein и Widerschein, скорее всего, кануло бы в Лету, если бы его не возродил Христиан Вольфф, употреблявший его в школьном языке как «объект».