Валерий Антонов – Логика Аристотеля. Первый том (страница 14)
Он нашел для каждого восприятия свои слова, которые назвал разными причинами, потому что они по-разному описывали явления. Я, конечно, считаю, что история философии ошибается, если рассматривает его четыре вида причин как логическую категоризацию понятия причины. Я считаю, что для него каждое явление имеет четыре причины, которые он называет формальной, материальной, движущей и конечной.
Я бы хотел сказать так: в зависимости от того, имел ли он в виду видовое понятие явления, его сущность, предшествующее изменение или ожидаемое благо и, соответственно, называл или описывал его, он использовал слово «причина» очень запутанно, что впоследствии порождало новые путаницы на протяжении веков. Это особенно ясно видно на примере его формальной причины, которую он использовал для описания квиддичности вещи, ее сущности или природы. Слово «квиддичность» наконец-то умерло и было похоронено. Но столь же пустой термин «сущность» остался с нами, и мы говорим о «сущности электричества» или «сущности монархии», как будто мы о чем-то думаем – почти так же, как мы говорим о душе человека. Современные исследователи, однако, остерегаются делать выводы из этой воздушной «сущности».
Понятие цели у Аристотеля является понятием ценности и выходит далеко за пределы естественного понятия цели, которое человеческий язык в любом случае помещает в природу в соответствии с его антропологическим характером. Аристотель создал телеологию в ее грубейшей форме и до сих пор воображает, что искал цели повсюду. Он никогда не устанавливал понятие цели вообще, а скорее перенял его незаметно из повседневного языка.
Телеологическому взгляду на природу мы обязаны бесчисленными заметками и симпатичными наблюдениями; вот только понятие цели всегда было лишь стимулирующим вопросом, никогда не дающим удовлетворительного ответа. Аристотель, однако, видел ответ в вопросе с детской уверенностью. Он всегда успокаивал себя слишком рано.
Его часто повторяемое утверждение о том, что природа ничего не делает напрасно, как мне кажется, содержит суть его ложной натурфилософии. Аристотель считает, что знает что-то там, где никто другой ничего не знает. Это утверждение только звучит более убедительно, но оно так же недоказуемо и недоказуемо, как и полностью эквивалентное предложение: природа всегда преследует цель. Из понятия цели в обыденном языке выведено все. Поэтому все чудовища позднейшей телеологии можно найти уже у Аристотеля.
Даже правило, согласно которому природа всегда производит лучшее из возможного, то есть оптимизм, который Вольтер считал смешным, а Шопенгауэр – гнусным. Даже недостойная доктрина, согласно которой растения существуют на земле ради животных, а животные – ради человека. Весь этот взгляд на природу основан на самонадеянном ценностном суждении – оценивать природу по ее полезности для человека. Это было бы просто банально. Мы всегда остаемся антропоморфными в своем мышлении и речи. Только Аристотелю удается сделать свой мерило еще более узким, еще более маленьким.
Он классифицирует животных по их сходству с человеком. Но при этом только мужской пол задает стандарт, а женщина предстает как прирожденная рабыня, созданная природой неполноценной. Неудивительно, что существуют также неполноценные фигуры, неполноценные вены, неполноценные размеры; «впереди» ценится больше, чем «позади», «выше» ценится больше, чем «ниже».
Ценностное суждение – слабое место телеологии. Кстати, мы и сегодня так же мудры, как и две тысячи лет назад, и так же беспомощно, как Аристотель, называем «случайными» те явления, которые мы в состоянии объяснить причинами или целями именно по этому поводу. В своей «Критике языка» я попытался показать, почему понятие цели не было удалено из языка даже современным естествознанием.
«Закономерность – это новейшая мифология, которую человек вложил в природу; фундаментальная ошибка современного естествознания состоит в том, что оно путает необходимость и закономерность».
Только лингвистическая критика признала, что два основных пути, которые должны вести к вершине человеческого знания, – дедукция (умозаключение от общего к частному) и индукция (умозаключение от частного к общему) – это всего лишь два пути, В точке их пересечения находятся слова или понятия человеческого языка, причем индукция образует слово, как водяной пар поднимается под воздействием солнечных лучей, а дедукция разделяет слово или понятие, как родник разделяет вершину горы на низину.
Аристотель стремился ввести это расщепление слова, это расщепление понятия в русло своего дедуктивного процесса. И поскольку он считал это умозаключение сущностью мысли, поскольку он также признавал, что человек мыслит индукциями, у него не было другого выбора, кроме как бессмысленно привести правильно открытую им индукцию к форме заключения.
Прикладная логика Аристотеля состоит в обобщении примеров. Он мыслит как англичанин, который, высадившись во Франции, впервые столкнулся с рыжеволосым и заросшим официантом и поэтому записал в своем дневнике: «Французы рыжие и заросшие». Даже в математике, где отдельный пример – больше, чем пример, такой вывод не заслуживает похвалы; ибо основание знания дает, где все объяснение может быть только описанием, такие умозаключения преступны.
Аристотель построил большую часть своей логики, почти всю доктрину суждения и умозаключения, на понятии отрицания. Кроме того, его метафизика до отвращения утомляет нас вечно повторяющимся противопоставлением существующего и несуществующего. В его концепции понятия отрицания, противоречия и противоположности крутятся совершенно непонятным образом. Он переносит лингвистическое отрицание в мир реальности, называет его противоречием и создает свой мир из этого небытия.
Я не думаю, что смогу выразить этот факт яснее, чем это. Отрицание, выраженное словом «нет» и его однокоренными словами, – это реальность, но только реальность человеческого языка. В последней инстанции это отрицание является – как я уже говорил в другом месте – самым сильным выражением нашего субъективизма, нашего эгоизма, нашего «я».
Ребенок, который энергично наклоняет голову в сторону от языка еды, практикует самое очевидное отрицание. Любое отрицание на самом деле означает: «Я не хочу!» или – что означает ровно то же самое – «Я не могу!». В конце концов, все отрицания – это такие отказы. Если от меня требуют, чтобы я назвал что-то черное белым, моему ментальному эго тоже преподносят блюдо, которое мне не нравится. Например, я должен ассоциировать в своем мозгу слово «ворон» со словом «белый». Мой мозг не хочет и не может этого сделать. И я, как ребенок, энергично отворачиваю голову.
Если теперь попытаться подвести итог моим критическим замечаниям по поводу категорий Аристотеля, то я должен сказать следующее: План Аристотеля привести в согласие самые абстрактные аналогии мира реальности провалился и должен был провалиться из-за его эпистемологической невинности, которая была столь же велика в области языка, как и в области реальности; если, зная и то и другое, мы бесконечно лучше подготовлены к возобновлению прежнего плана, то мы приходим – в соответствии с нашей концепцией мира – к тому же или к гораздо более важному результату, а именно: что самые общие понятия языка не соответствуют и не могут соответствовать самым общим аналогиям реальности, что категорий реальности не существует.
Рассмотрев, таким образом, основания логики Аристотеля, я должен был бы дать критический отчет о его изложении фактической доктрины мысли. Эту задачу я попытался решить в своей «Критике языка» нынешней логики. Ибо логика, которая впоследствии была кодифицирована и до сих пор пользуется большим уважением, даже в своей простой механике в гораздо большей степени является творением Аристотеля, чем это готов признать Прантль. Он только любил делать глубину из каждой двусмысленности своего учителя. Я уверен, что Аристотель очень восхищался бы своими преемниками за то, что они обычно находили в механической дисциплине то, за что он боролся с помощью неадекватных средств. Я добавлю лишь несколько его замечаний.
Аристотель не мог не видеть в понятии основу всей мысли. Но поскольку он не мог четко разграничить язык и реальность, поскольку он на каждом шагу путал язык, предполагаемый инструмент познания, с реальностью, объектом познания, с ним происходило то же самое, что и с Платоном: понятие было для него то чем-то логическим, то чем-то реальным или, как принято говорить, онтологическим.
Вероятно, у него было честное намерение преодолеть платоновское учение об идеях и отказать понятиям в их порождающей силе. Но он снова и снова возвращается к сказочной доктрине идей, снова и снова видит реальность в понятиях; он далек от номиналистической доктрины. Он прячется за прозрачными словами. Для него «сущностное бытие» вещей заключается в понятии; и хотя в греческом языке два слова «сущность» и «бытие», возможно, еще более явно тождественны, чем в немецком, он не замечает тавтологии.
Во многих разделах моей лингвистической критики мне приходилось говорить о том, что входящие сюда отдельные дисциплины обманывают нас относительно своего значения, что изобретательность, проявляемая в них, тем не менее, значительно превосходит способность среднего человека к абстрактному мышлению. Здесь этимология, там логика играют со словами в такую остроумную и забавную игру, что любопытные дети и ученые некоторое время забавляются красочным фейерверком.