Валерий Антонов – Бочка на Агоре (страница 2)
— Я хочу выбраться!
— Ты не в ловушке, — Диоген приблизил своё лицо, и Унитазов увидел в его зрачках бездну, кишащую мелкими, черными существами. — Ты и есть ловушка. Ты — бесконечно запертая внутри себя пустота. И пока ты цепляешься за свой страх, ты будешь видеть то же самое. Как червь, который прогрызает ход в собственной плоти и думает, что познаёт вселенную.
— Я боюсь, что это — не сон. Что я застрял здесь навсегда и сойду с ума.
— Ты уже сошёл с ума, — произнёс Диоген почти нежно, и от этой интонации повеяло ледяным холодом бездны. — Все давно сошли с ума. Они называют это жизнью. Просыпаться, жрать, испражняться, бояться смерти и снова засыпать — это ли не безумие, возведённое в вечный, механический ритуал? Ты хотя бы заметил, что умер. Это уже начало распада. Это хорошо.
— Как вырваться? — прошептал Унитазов.
Диоген молчал, глядя куда-то вбок, туда, где дымил очаг, источая густой, как кровь, дым.
— Перестань бояться того, что ты — ничто, — сказал он нараспев, словно исполняя дикую, погребальную песнь. — Перестань думать, что мир изменится. Мир есть вечная неизменность, гигантская канцелярия распада. Но ты можешь измениться. Можешь окончательно осознать себя тем, кто ты есть — грязью, обрывком сна, куском падали, мечтающим о бессмертии. Когда ты прильнёшь к своей гнили и полюбишь её, круг разомкнётся. Идём.
Он встал, и тело его издало звук, подобный шороху сухих листьев. Унитазов покорно, как привязанный, пошёл за ним. Они шли по пыльной дороге. Ветка оливы качнулась, но ветра не было. Тень от облака ползла вспять. Женщина с кувшином поскользнулась и осталась лежать в пыли, и никто к ней не подошёл, ибо это было лишь частью узора.
Унитазов вдруг начал видеть. Это было мучительно, как будто с его глаз сдирали катаракту, выросшую внутрь черепа. Он увидел, что мир дышит. Он дышит гниением, меняется не в формах, а в степени разложения. Каждый повтор — это не новое начало, а новый виток спуска в ту самую дыру, о которой говорил Диоген.
— Ты начинаешь чуять, — сказал Киник, не оборачиваясь. — Ты чуешь запах своей собственной бойни.
Они поднялись на холм. Сверху открывался вид на Город — гигантский труп, кишащий червями-людьми. Море вдали отливало свинцом.
— Ты готов, — сказал Диоген. — Идти дальше. Узнать, что такое Свобода. Это не освобождение. Это — окончательное проваливание в себя, после которого нет ни верха, ни низа, ни страха, ни самого тебя. Там только тьма и тихий, бесконечный вой.
— Я готов, — сказал Унитазов, чувствуя, как его внутренности завязываются в узел. — Я хочу быть свободным. Даже если свобода — это смерть.
Диоген улыбнулся. Челюсть его отвалилась чуть ниже положенного, открывая вход в пищевод, уходящий во тьму.
— Тогда идём, — сказал он. — Завтра я укушу тебя. И ты станешь мной. Или просто исчезнешь.
Они спускались с холма, и земля под босыми ногами Унитазова становилась мягкой, как разлагающаяся плоть. Пульс в ушах бился в такт шагам. Тук. Тук. Тук. Это был уже не стук сердца, а шаги. Шаги в никуда.
«Завтра я проснусь в палате, — подумал Унитазов, и мысль эта была тёплой, почти уютной, как предсмертная испарина. — И буду ждать Её пальцев на запястье. Я не буду бояться. Я буду знать: я опять приду. И увижу гниль. И улыбнусь ей».
Тень собаки на стене росла, пока не поглотила весь мир.
Глава 1. Дом, где нет стен, или учреждение пустоты.
Палата встретила его серым светом, какой бывает в канцеляриях перед началом рабочего дня, когда ещё не зажжены лампы, но уже ясно, что надежды нет. Жёлтое пятно на потолке стало бледнее, словно истекло за ночь сукровицей, или, возможно, это его зрачки, обожжённые афинским солнцем, перестали различать оттенки гнили. Писк прибора был ровным, безупречно ритмичным — звук, сопровождающий подписание смертного приговора. Но сегодня он не пугал. Сегодня он звучал как гудок далёкого парохода, уходящего в небытие.
Рядом с койкой, на тумбочке, лежала зелёная тетрадь в клетку. Та самая. Он узнал её по обложке, по потёртым углам, по пятну, похожему на карту неведомой земли. Он помнил, как Сократ — настоящий, древний, с глазами, в которых плескалась вечность, — вернул её ему. Это было в прошлом сне. Или в прошлой жизни. Он уже не различал.
— Ты потерял это, — сказал тогда Сократ, протягивая тетрадь. — Или оно потеряло тебя. Я прочитал. Там есть строки, которые ты не писал. Или писал, но не помнишь. Это неважно. Тетрадь помнит за тебя.
Унитазов взял тетрадь, не зная, что ответить. Он хотел спросить, что значит «тетрадь помнит», но Сократ уже исчез, растворился в золотистом свете афинского утра, оставив только этот вопрос, висящий в воздухе, как пыльца на ветру.
И вот теперь тетрадь лежала на тумбочке. Унитазов смотрел на неё, и ему казалось, что она дышит — ровно, спокойно, как спящий зверь.
Он протянул руку. Пальцы дрожали. Он открыл тетрадь. Страницы пахли сыростью и чем-то ещё — оливами, пылью, временем. Он перелистнул несколько страниц назад, туда, где начиналась его исповедь, его корявые, пляшущие буквы. Всё было на месте. Он узнавал каждое слово: «Я боюсь», «Я — никто», «Я хочу быть свободным». Это был его голос. Его боль. Его жизнь, вылитая на бумагу.
Но в самом начале, перед его записями, появилось нечто новое. Он не видел этого раньше. Вчера этих страниц не было. Или они были, но он не замечал? Он перелистнул назад, туда, где тетрадь была пуста. Но теперь она не была пуста.
Там, на первой странице, стоял другой почерк. Старый. Вычурный. С буквами, которые он не мог прочитать. Или мог? Он вдруг понял, что понимает эти слова, хотя никогда не учил греческий. Они проникали в него, как вода в сухую землю, как яд в вену, как правда в душу.
Он прочитал:
Унитазов замер. Он узнал этот почерк. Это был почерк Сократа. Тот самый, которым он писал на песке у фонтана, когда они встретились в первый раз. Но тогда он не оставлял записей. Он просто говорил. А теперь — писал. Или это тетрадь записала его слова? Или Сократ вернулся в неё, как возвращаются в дом, который никогда не покидали?
Он перевернул страницу. Там было продолжение:
Унитазов перечитал этот абзац трижды. Слёзы текли по его щекам, оставляя мокрые дорожки на пергаментной коже. Он не знал, плачет ли от боли или от благодарности. Он смотрел на буквы, и они светились слабым, золотистым светом — или это ему казалось?
Он перелистнул ещё несколько страниц. Там, между его собственными записями, появились новые фрагменты, вкраплённые в его текст, как драгоценные камни в грязную землю:
Унитазов закрыл глаза. Где-то в глубине его сознания, под слоем усталости и боли, зажглась искра. Он не был философом. Он был сантехником. Но он понял, что этот человек, живший две с половиной тысячи лет назад, говорил с ним. Через тетрадь. Через время. Через смерть. Они встретились. Они поговорили. И теперь Сократ оставил ему послание. Или не ему. Тому, кто прочитает тетрадь после него.
Он открыл глаза. Текст на первой странице начал бледнеть. Буквы таяли, как снег на солнце, как утренний туман, как сама жизнь. Сократ уходил. Или уступал место. Унитазов хотел запомнить каждое слово, но они уже исчезали, оставляя только чистый лист. Или почти чистый. На его месте медленно, как проявление фотографии, начали проявляться другие буквы. Корявые. Дрожащие. Его собственные.