18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валерий Антонов – Бочка на Агоре (страница 4)

18

Унитазов рухнул на пол, прижавшись спиной к холодной стене. Он смотрел в окно на мёртвый сад. Из глаз его текли слёзы — густые, медленные, как гной.

— Моя дочь, — произнёс он. — Я оставил её там. В том мире. Я не знаю, жива ли она. Я не знаю, помнит ли она. Я ношу её в себе, как незакрытое дело. Это — моя цепь. И она вросла в мясо. Мне её не сбросить.

Диоген опустился рядом с ним. Сел на корточки, как пёс. Молчал долго, и в молчании этом было больше содержания, чем во всех лекциях Платона.

— Ты не должен её сбрасывать, — наконец проскрежетал он. — Эта цепь — не цепь. Это пуповина, связывающая тебя с той бездной, откуда ты выполз. Твоя дочь — это твоя единственная реальная дыра в этом мире картонных декораций. Ты не перейдёшь по мосту, потому что моста нет. Есть только провал. Ты должен научиться падать в него с лёгкостью. Важно не встретиться с ней. Важно, чтобы эта боль всегда была с тобой, как единственное доказательство, что ты был, а не просто казался.

Унитазов смотрел на ветви олив. Где-то вдалеке запела птица, и голос её был похож на скрип ржавых петель.

— Но что, если я умру, так и не провалившись до конца? Что, если я исчезну, а пустота останется?

— Тогда она унаследует твою пустоту, — прошептал Диоген, и голос его наполнился странным, потусторонним теплом. — Она почувствует внутри себя эту чёрную, зияющую дыру и поймёт, что это ты. Ты передашь ей то, что не передать руками. Ты передашь ей свою смерть. А это — величайший дар. Потому что тот, кто носит в себе чужую смерть, уже не боится своей собственной.

Унитазов закрыл глаза. Слёзы текли по щекам, но теперь они были не солёными, а горькими, как желчь. Они были живыми. Они были той самой эссенцией распада.

— Спасибо, — прошептал он в пустоту своей грудной клетки.

— Не благодари, — ответил Диоген, и его голос доносился уже откуда-то издалека, словно он говорил из-за стены, разделяющей миры. — Ты сам нашёл эту дверь. Я только показал тебе, что она никуда не ведёт.

Они сидели в тишине. Солнце садилось, заливая комнату красным, предсмертным светом. Унитазов чувствовал, как его засасывает обратно — в белый потолок, в писк прибора, во влажные пальцы санитарки. Но он не боялся. Его дом был не там. Его дом был здесь — в этой каморке, в самой сердцевине его собственного распада.

Перед тем как провалиться окончательно, он увидел на столе свою тетрадь. Она лежала там, хотя он не приносил её с собой. Или она всегда была здесь? Он не знал. Он открыл её. Страницы были чисты. Почти чисты. В самом конце, там, где он никогда не писал, появился новый текст. Тот же греческий почерк. Сократ.

«Ты встретишь человека в бочке. Он скажет тебе, что свобода — это ничего не иметь. Он будет прав. Но не до конца. Свобода — это не отсутствие вещей. Это отсутствие страха перед отсутствием. Ты узнаешь это. Ты узнаешь это, когда умрёшь. Или когда перестанешь бояться смерти. Это одно и то же. Я знаю. Я пил цикуту. И я не боялся. Потому что я знал: мои вопросы переживут меня. Твои вопросы переживут тебя. Тетрадь переживёт нас всех. Она уже пережила. Она будет жить».

Унитазов перевернул страницу. Текст исчез. На его месте был только чистый лист.

Он закрыл тетрадь и прижал её к груди. Он чувствовал, как тепло разливается по его телу. Не физическое тепло. Иное. То, которое идёт откуда-то из глубины, из той самой пустоты, о которой говорил Диоген. Он не знал, что это. Но он знал, что это — настоящее.

«Завтра я снова приду, — подумал он, проваливаясь в серую муть. — И увижу гниль иначе. Ещё более разложившейся. Ещё более прекрасной».

Он открыл глаза в палате. Пятно на потолке обрело новый оттенок — цвет запёкшейся крови. Санитарка стояла, вцепившись в его запястье, и её ногти оставляли на коже белые, быстро исчезающие следы.

— Ты вернулся, — выдохнула она с облегчением тюремщика, чей узник не успел сбежать в смерть. — Я уже думала писать отчёт об убытии.

— Я всегда возвращаюсь, — ответил он. — Я здесь на учёте.

Она нахмурилась и вышла. Он остался один. Жёлтое пятно на потолке смотрело на него, и теперь он знал: это глаз. Глаз той самой пустоты, которая ждала его завтра. Он закрыл глаза и улыбнулся. Завтра будет новый день. Новый урок. И он был готов к нему. Потому что он больше не боялся повторения. Он боялся только одного: что Диоген однажды перестанет его ждать, и тогда ему придётся искать дорогу в этот чудный, гниющий мир самостоятельно.

Но прежде чем уснуть, он взял тетрадь. Открыл её. И увидел ещё одну запись. Сократ. Последняя. Там было написано:

«Ты не один. Ты никогда не был один. Тетрадь соединяет всех, кто в неё писал. Всех, кто в неё напишет. Я — первый. Ты — второй. За тобой придут другие. Мы все — одна река. Мы все — одна вода. Ты уже часть этой реки. Ты уже течёшь. Не бойся. Вода не боится. Вода просто течёт».

Унитазов закрыл тетрадь. Он не плакал. Он улыбался. Улыбка его была похожа на улыбку трупа, но в ней было что-то живое — то, что не умирает, даже когда умирает тело.

Он заснул. И ему снилась вода. Бесконечная, тёплая, чистая вода. Он плыл по ней, и рядом с ним плыли другие — Сократ, Диоген, санитарка, его дочь, и кто-то ещё, кого он не знал, но чувствовал, что это тоже часть течения. Он плыл и не боялся. Потому что вода не боится. Вода просто течёт.

Глава 2. Ночлег у врага, или канцелярия тьмы.

В этот раз переход совершился не через синеву и солнце, а через грубую, административную ошибку в протоколе умирания. Он не провалился — его словно передвинули, как папку с одного стола на другой, без объяснений и церемоний.

Он помнил, как санитарка взяла его за руку, как её пальцы — сегодня они были сухими и горячими, как бумага, только что вынутая из печатной машинки, — сомкнулись на запястье. Он помнил, как закрыл глаза, ожидая привычного перехода в мир олив и базарного гомона. Но вместо этого его встретила тьма. Не та временная, предрассветная, что тает с первыми лучами, а тьма абсолютная, плотная, как содержимое выгребной ямы, и имеющая свой особый, неповторимый запах. Пахло сырой глиной, чесноком, старым тряпьём, мочой и чем-то ещё — тем особым, тошнотворно-сладковатым душком, какой бывает в комнатах безнадёжно одиноких стариков, где сама жизнь уже начала процесс медленного, тайного гниения.

Он не мог понять, где находится. Не видел ни неба, ни земли, ни ступеней храма. Только темнота, такая глубокая, что, казалось, она проникла внутрь его черепа и выела глаза изнутри.

— Ты пришёл, — раздался голос из самого сердца этой тьмы. Голос был хриплым, низким, с лёгкой, почти неуловимой насмешкой, словно говоривший заранее знал нечто такое, что делало любое удивление излишним. Это был Диоген.

— Где я? — спросил Унитазов, и собственный голос показался ему писком насекомого, завязшего в смоле. — Почему здесь так темно? Это часть процедуры?

— Ты в моём доме, — ответил голос, и во тьме послышался хруст. Кто-то жевал луковицу. — В настоящем доме. Не в той театральной коробке при Академии, где я изображаю ручного безумца для Платоновых гостей. И не в бочке, где я, как ярмарочный урод, демонстрирую толпе её собственное свинство. Здесь. В норе. Там, где я сплю, когда хочу остаться наедине со своей гнилью.

Глаза начали привыкать к темноте, но не так, как привыкают к отсутствию света. Скорее, сама темнота начала нехотя, словно по разнарядке, выделять из себя предметы. Унитазов различил очертания комнаты — маленькой, тесной, с низким, давящим потолком, который, казалось, медленно, но неуклонно опускается, чтобы раздавить обитателя. В углу тускло, умирая, мерцал очаг, засыпанный пеплом, похожим на прах кремированных надежд. На полу, на куче прелой соломы, напоминавшей звериную подстилку, скрестив босые, покрытые коркой грязи ноги, сидел Диоген. Он сосредоточенно, с каким-то каннибальским наслаждением, жевал луковицу, и хруст этот был единственным звуком, нарушавшим могильную тишину.

— Почему мы здесь? — спросил Унитазов, с трудом опускаясь на холодный земляной пол. Тело не слушалось, каждое движение отдавалось тупой, ноющей болью. — Ты всегда встречал меня у бочки. На Агоре. При свете солнца. В декорациях.

— Потому что ты изменился, — ответил Диоген, откусывая ещё кусок лука, и сок брызнул в темноту невидимой искрой. — Ты перестал бояться солнца. Солнце — это ложь. Оно освещает формы, но скрывает суть. Ты научился видеть при свете. Теперь ты должен научиться видеть во тьме. Потому что истина, чужеземец, обитает только здесь. В темноте. В норе. В том месте, куда не заглядывают даже боги, потому что боятся увидеть собственное отражение.

Унитазов обвёл взглядом стены — каменные, голые, покрытые не просто копотью, а каким-то чёрным, маслянистым налётом, который, казалось, сочился из самих пор камня. В углу висела рваная одежда, похожая на сброшенную змеиную кожу. На столе — глиняная миска с остатками похлёбки, в которой плавали разбухшие, неузнаваемые частицы чего-то, бывшего когда-то пищей. Всё здесь было чужим, тёмным, враждебным, пропитанным той особой, предельной заброшенностью, когда вещь перестаёт быть вещью и становится просто сгустком материи, обречённым на распад.

— Ты живёшь здесь? — спросил он, и в голосе его прозвучало не отвращение, а странное, болезненное любопытство.