18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валерий Антонов – Бочка на Агоре (страница 6)

18

Он отложил карандаш. Закрыл тетрадь и прижал её к груди, туда, где сердце всё ещё билось — слабо, неровно, но билось. Слёзы текли по его щекам, но он улыбался. Он сделал это. Он подписал свой собственный приговор и сам же вынес оправдательный вердикт. Дело было закрыто. Оставалось только дождаться исполнения.

Глава 3. Приглашение в дом, или трапеза отверженных.

Он проснулся от того, что нечто невидимое, но властное трясло его за плечо — не рука, а, скорее, импульс, посланный из какого-то отдалённого департамента бытия. Белый потолок. Жёлтое пятно, которое за ночь, казалось, изменило свои очертания, выпустив тонкое, как волос, щупальце к углу. Писк прибора. Всё было на месте, подшито и зарегистрировано. Но что-то изменилось. Он не мог понять, что именно, пока не услышал голос санитарки — он звучал иначе, с той особой, сдавленной тревогой, какая бывает у мелкого чиновника, случайно заглянувшего в секретное дело и обнаружившего там собственную фамилию.

— Ты разговаривал во сне, — констатировала она, и в голосе её слышался холод формального протокола, смешанный с почти суеверным ужасом. — Громко. Ты кричал: «Я не боюсь! Я не боюсь!» — как будто отдавал команду невидимому войску. Я думала, тебе плохо. Я думала, началась агония, и приготовила документы.

— Мне хорошо, — ответил он, и слова эти прозвучали с той спокойной, нечеловеческой уверенностью, которая пугает больше любых криков. — Мне очень хорошо. Как будто я уже умер, но мне разрешили остаться.

Она покачала головой, поменяла капельницу с видом уборщицы, замывающей кровь на месте нераскрытого преступления, и вышла, плотно притворив за собой дверь. Он закрыл глаза. И провалился — но на этот раз падение было не хаотичным, а направленным, словно он спускался по невидимой лестнице, ведущей в подвал реальности.

Агора встретила его привычным гвалтом — тем механическим, заученным шумом, который был не звуком жизни, а скрежетом вечно прокручиваемой пластинки. Но сегодня он не искал Диогена у бочки. Он знал — не умом, а тем новым, звериным чутьём, которое проснулось в нём, — что тот ждёт его в другом месте. Он шёл через толпу, и люди расступались перед ним, как перед заразным больным, сами не понимая, почему отшатываются. В нём поселилась пустота, и эта пустота была заметнее любой физической оболочки.

Он шёл к дому на окраине — к той самой норе, где Диоген, по его собственным словам, «гноил своё одиночество». Дверь была приоткрыта — не из гостеприимства, а из полного безразличия к тому, войдёт кто-то или нет. Он толкнул её и переступил порог.

Диоген сидел у очага. Огонь горел не ярко, но ровно — маленькое, ручное солнце в этом склепе. В закопчённом глиняном горшке что-то булькало, испуская запах — терпкий, густой, состоящий из чеснока, мяты, варёных бобов и ещё чего-то неуловимого, похожего на запах самой земли, из которой всё выходит и в которую всё возвращается. Он не обернулся, но его голос, хриплый и будничный, разрезал тишину:

— Ты пришёл. Я знал, что ты придёшь. Ты не мог не прийти, потому что тебя уже нет там, наверху. Садись. Не на стул — стулья для тех, у кого есть должность. Садись на пол. Пол — это честно.

Унитазов опустился на утоптанную землю, прислонившись спиной к холодной, шершавой стене. Он смотрел на огонь, на костлявые руки Диогена, помешивавшие варево деревянной ложкой, стёртой до состояния щепки. И вдруг он почувствовал голод. Не тот больничный, унылый позыв, который гасили безвкусными кашами и растворами. Другой голод — глубинный, метафизический, словно сама его душа, изголодавшаяся по реальности, требовала пищи. В этом мире, где он был никем и ничем, он вдруг ощутил себя живым. Живым до боли.

— Ты голоден, — произнёс Диоген, не оборачиваясь. Это было не вопрос. Это была констатация факта, занесённая в невидимый реестр.

— Да, — выдохнул Унитазов. — Я не знал, что могу быть голоден здесь. Я думал, это просто... предсмертный бред.

Диоген издал короткий, лающий смешок.

— Бред? Нет. Бред — это то, что ты оставил в своей палате. А это — единственная реальность, допущенная к рассмотрению. Ты здесь. Ты чувствуешь запах. Ты голоден. Значит, ты жив. По-настоящему жив. Впервые за всё твоё жалкое, учтённое в домовых книгах существование.

Он разлил похлёбку по двум глиняным чашам — грубым, с щербатыми краями, — и одну протянул Унитазову. Тот взял её. Глина обжигала пальцы, причиняя почти непереносимую, острую боль. И эта боль была прекрасна. Она была доказательством.

— Ешь, — приказал Диоген. — Эта еда — не подачка. Это причастие. Это чечевица, выросшая на дерьме этого города. В ней — вся его суть. Ешь и вбирай в себя его гниль, чтобы понять её.

Унитазов поднёс чашу к губам и сделал глоток. Жидкость была густой, обжигающей, с грубым, землистым вкусом. Чечевица рассыпалась на языке, оставляя привкус мяты и чеснока. Это была не еда. Это была сама жизнь, протёртая сквозь сито страдания. Не та стерильная баланда, пахнувшая бумагой и хлоркой. Настоящая. Из очага. Из рук человека, который не жалел никого, но налил ему похлёбку.

— Спасибо, — прошептал он, отрываясь от чаши.

Диоген кивнул, но в кивке этом не было благодушия. Он тоже ел — медленно, сосредоточенно, с той звериной неспешностью, с какой ест пёс, знающий, что следующая кость может не появиться никогда.

— Ты хочешь знать, кто я, — начал он, уставясь в огонь. — Это не важно. «Кто я» — это пустая графа в формуляре. Но я расскажу тебе, что меня сделало. Потому что ты, со своей гниющей плотью и пробуждающимся духом, возможно, поймёшь.

Он отложил ложку, и лицо его, освещённое пламенем, стало похоже на посмертную маску, снятую с ещё живого лица.

— Мой отец был менялой, — сказал он, и голос его стал глуше, словно доносился из-под земли. — У него была лавка в Синопе. Не лавка, а маленькая, вонючая контора, где он обменивал одну ложь на другую. Греческие драхмы, персидские дарики, египетские утбены — фальшивые монеты, отчеканенные из страха и жадности. Он знал, как из одной монеты сделать две. Как обрезать края, незаметно, по крупице, как добавить в серебро свинец — металл Сатурна, металл смерти. Он знал, как обмануть так, чтобы обманутый чувствовал себя счастливым. Он был виртуозом пустоты. Он был жуликом. И он был моим отцом.

Унитазов слушал, затаив дыхание. Ложка в его руке замерла.

— Однажды его поймали, — продолжал Диоген, и в голосе его не было ни печали, ни злости, только констатация. — Кто-то донёс. Всегда кто-то доносит. Так устроен мир. Его взяли. И меня взяли с ним, потому что я помогал ему. Я был молод, мне было лет двадцать, и я не знал, что это «плохо». Я просто делал то, что делал отец. Сын должен повторять отца — это первый закон любой канцелярии, небесной или земной.

Он замолчал, взял ложку, помешал похлёбку, но есть не стал.

— Его казнили. Отца. Публично. В назидание. А меня изгнали. Сказали: «Убирайся из Синопы. И не возвращайся. Ты — фальшивая монета, изъятая из обращения». Я ушёл. Нищий, без гроша, без дома, без имени. Я пришёл в Афины, чтобы начать новую жизнь. И я начал её. Я перечеканил монету. Не ту, что из серебра. Серебро — прах. Я перечеканил ту монету, что в головах. Я понял: всё, что люди считают ценным — деньги, слава, почести, сама жизнь, — это фальшивка. Они как монеты моего отца: блестят снаружи, а внутри — свинец. Пустота, прикинувшаяся тяжестью.

Он поднял глаза на Унитазова, и взгляд этот пронзил его, как игла, входящая в вену.

— Ты понимаешь, что я говорю?

— Понимаю, — ответил Унитазов, и его собственный голос показался ему чужим, идущим из живота. — Я вспомнил свою жизнь. Свою квартиру — склеп с обоями. Свою работу — поклонение унитазам, наполненным чужим дерьмом. Свою семью — фантом, за которым я прятался от самого себя. Даже дочь. Я говорил, что люблю её. Но моя любовь была пустой. Это была не любовь, а страх. Страх быть забытым. Я не умел любить. Я умел только бояться.

Диоген кивнул, и в этом кивке было что-то похожее на удовлетворение патологоанатома, подтвердившего диагноз.

— Ты думаешь, что я свободен, потому что у меня ничего нет? Бочка, палка, плащ, вши? — он хрипло рассмеялся. — Нет. Ты глуп, как и все они. Я свободен не потому, что у меня нет вещей. Я свободен потому, что я перестал верить в их ценность. Я перестал быть менялой. Я сплю на этой койке, набитой гнилой соломой. Я ем эту чечевицу. Я сижу в этой норе. И мне ничего не нужно. Потому что это — не фальшивка. Это — настоящее. Единственное, что не обманет.

Унитазов обвёл комнату взглядом. Голые стены. Койка, похожая на смертный одр. Стол, кувшин с трещиной. И вдруг его взгляд упал на то, чего он не заметил раньше. В углу, на низкой, грубо сколоченной полке, стояли книги. Не свитки, которые он привык ассоциировать с этим миром. Книги. Несколько штук, в тяжёлых кожаных переплётах, с потёртыми, засаленными корешками. Они стояли плотно, как ряд солдат забытой армии.

— Ты читаешь? — спросил Унитазов, и в голосе его прозвучало изумление, почти святотатственное.

— А ты думал, если я живу в бочке и сплю с псами, я должен быть тупицей? — усмехнулся Диоген. — Ты думал, что киники — это дикари, отрицающие всё? Нет. Мы отрицаем ложь. Мы не отрицаем истину. А чтобы отличить одно от другого, нужно уметь читать. Не буквы. Буквы — это просто тени. Нужно уметь читать суть.