Валерий Антонов – Бочка на Агоре (страница 3)
Он взял карандаш. На чистой странице, дрожащей рукой, вывел: «Я боюсь».
Он моргнул. Буквы дрогнули. «Я боюсь» превратилось в «Я был».
Он выругался. Перечеркнул. Написал снова: «Я хочу быть свободным».
Строка замерцала. «Я хочу быть свободным» сменилось на «Ты уже свободен. Просто ты ещё не знаешь этого».
Он отбросил карандаш. Тетрадь упала на пол. Он смотрел на неё с ужасом и любопытством. Она лежала неподвижно. Обычная зелёная тетрадь в клетку. Но он знал: она ответила ему. Она всегда будет отвечать. Не словами. Судьбой. И она хранила в себе голос Сократа. Голос, который не хотел замолкать.
Он наклонился, поднял тетрадь и снова открыл её. На той странице, где только что исчезли записи Сократа, появилось что-то новое. Тот же почерк. Но строки были другими:
Унитазов закрыл тетрадь и прижал её к груди. Там, где билось сердце, он почувствовал лёгкое, едва уловимое тепло. Или это ему показалось?
Санитарка вошла. Она всегда входила, наделённая правом входа, дарованным ей неведомой, но вполне реальной инстанцией. Но сегодня её шаг был чуть сбит, на долю секунды замедлен у порога, словно она споткнулась о невидимый протокол.
— Ты выглядишь иначе, — констатировала она, и в голосе её прозвучала не радость, а тревога чиновника, заметившего ошибку в ведомости. — Как будто выспался. Этого не должно быть.
— Я действительно выспался, — ответил он, и собственный голос показался ему чужим — голосом из другого департамента.
Она нахмурилась. Её движения, отточенные до автоматизма тысячи повторений, на мгновение утратили механическую чёткость. Она поправила капельницу, взгляд её метнулся к пятну на потолке, будто ища у него поддержки. Унитазов вдруг увидел то, чего не замечал ранее: под её накрахмаленным халатом, под слоем профессионального цинизма, копошился голый, дрожащий страх. Она боялась не за него. Она боялась за рутину, за священный, незыблемый порядок вещей. Сбой в её расписании смерти был бы воспринят там, наверху, как саботаж. Она была не просто рабыней, она была винтиком, осознавшим себя винтиком, и это осознание причиняло ей почти физическую боль.
— Завтра я, наверное, умру, — сказал он бесстрастно, словно сообщал о переводе в другой отдел.
Она замерла. Пальцы её, сжимавшие простыню, побелели.
— Этого не может быть, — выдохнула она, и это была не реплика, а заклинание. — Откуда ты знаешь? Никто не знает. Даже врачи. Даже Комиссия.
— Чувствую, — ответил он. — Как будто директива уже спущена. Я не боюсь. Это просто переход. Переход из одного учреждения в другое.
Санитарка покачала головой с тем особым, тяжеловесным недоумением, с каким старый клерк взирает на безумца, отрицающего авторитет печати.
— Странный ты, Унитазов. Все здесь цепляются за существование, как за край унитаза, лишь бы не провалиться в слив. А ты говоришь о смерти, как о прогулке по коридору.
— Потому что я научился не быть, — сказал он. — Это просто перетекание. Грязная вода из одного ведра в другое.
Она ничего не ответила. Взяла его за руку. Пальцы её были влажны и горячи, они впились в запястье, нащупывая пульс — ту самую ниточку, за которую она, как марионетку, ежедневно вытягивала его из бездны. Но сегодня нить дрожала в её руках. Через минуту она уйдёт. Он провалится. Он знал это. И в этом знании была странная, потусторонняя бюрократическая точность.
Дверь закрылась. Мир схлопнулся не с грохотом, а с тихим шелестом подшиваемого дела.
Он провалился в небо. Оно было таким же синим — синим до тошноты, до рези в глазах, до ощущения, что смотришь в разверстую вену Бога. Облака плыли над ним. Вчерашнее облако, похожее на собаку, сегодня истекало клочьями, превращаясь в птицу с перебитым крылом. Динамика существовала. Она пронизывала мир медленным, гнилостным распадом. Он не замечал её раньше, потому что искал механического движения, а нашёл — разложение.
Он сидел у оливы. Той самой. Но сегодня он не стал ощупывать кору, не стал проверять трещины. Он знал, что кора мягка, как старая кожа на трупе. Он встал и пошёл к Агоре. Ноги несли его сами, словно он был подшит к этому пейзажу.
Агора гудела. Торговцы выкрикивали свои товары, но в криках этих ему слышалась не жизнь, а заученная молитва пустоте. Рабы тащили амфоры, и их спины, согнутые под тяжестью глины, были похожи на вопросительные знаки, обращённые к равнодушному небу. Женщины спешили к фонтану, и в их походке было что-то механическое — он вдруг понял, что все они бесплодны, что кувшины их пусты, и они наполняют их водой лишь затем, чтобы вылить и наполнить снова, вечно, ибо таков ритуал.
Он видел лица. И это было страшно. Он видел усталость не тел, а душ, изношенных до дыр. Он видел страх в глазах рабов — страх не перед хозяином, а перед тем, что однажды они проснутся свободными и не будут знать, куда деть эту чудовищную пустоту. Он увидел надежду на лицах женщин — надежду не на встречу, а на то, что в фонтане они увидят отражение не своего лица, а чьего-то чужого, менее заброшенного. Мир был живым, но его жизнью была агония.
Он нашёл Диогена у бочки. Тот сидел, прислонившись к глиняному боку, и жевал луковицу. Его грязный хитон, спутанная борода, босые ноги в струпьях — всё это было не эпатажем, а формой существования, единственно возможной для того, кто уже наполовину вытек из собственного тела. В глазах его горела та же колючая, безумная ясность — свет, горящий в пустом черепе.
— Ты пришёл, — констатировал он, и голос его был похож на скрежет гравия в пустом ведре.
— Я всегда прихожу, — ответил Унитазов, садясь рядом и чувствуя, как холод от земли проникает в плоть, смешиваясь с внутренним холодом.
— Да. Но сегодня ты пришёл иначе, — Диоген наконец поднял голову. — Ты смотришь на мир не как на тюрьму. Ты смотришь на него как на склеп. И ты прав. Склеп уютнее. В нём не нужно шевелиться.
Унитазов улыбнулся, и улыбка эта была похожа на гримасу трупа.
— Я научился замечать гниль, — сказал он. — Я понял, что мир не повторяется. Он гниёт. Медленно, неуклонно, красиво. Я поднялся на холм и увидел это.
— Хорошо, — кивнул Диоген, и в его горле что-то булькнуло. — Тогда сегодня я покажу тебе свой дом. То место, где я окончательно разлагаюсь.
— Дом? — переспросил Унитазов. — Но ты же живёшь в бочке. Ты — экскремент, выползший наружу.
Диоген расхохотался — жутким, лающим смехом, от которого у прохожих кровь стыла в жилах.
— Бочка! — прохрипел он, утирая слезящиеся глаза грязным рукавом. — Бочка — это театр. Это моя приёмная. В ней я принимаю человеческое стадо. Но я не живу в ней. Я живу в Академии. У Платона. В самой сердцевине той лжи, которую я ежедневно выгрызаю из себя. Мне дали комнату, как дают угол пауку в музее. Кровать, стол, кувшин с дохлой мухой. Я там сплю. Или не сплю. Это неважно. Я свободен. Свободен в любое мгновение покинуть и комнату, и самоё жизнь.
— Покажи мне, — прошептал Унитазов, чувствуя, как внутри него разрастается чёрная, голодная дыра любопытства. — Покажи мне Дом, где нет стен.
Они шли по пыльным улицам. Мимо домов, похожих на склепы. Мимо лавок, где торговали ненужными вещами. Мимо людей, чьи тени были плотнее и реальнее их тел. Диоген шёл впереди, не оглядываясь. Его босые ноги месили пыль, и Унитазов видел, что из трещин на его пятках сочится не кровь, а тёмная, маслянистая субстанция, похожая на ихор.
Академия встретила их тишиной. Это был сад, но не живой. Оливы и кипарисы стояли неподвижно, словно нарисованные, их листва не шелестела. Тени были слишком длинными для этого часа. В центре — здание с колоннадой, белое, как обглоданная кость. Школа Идей. Место, где расчленяли истину, вынимая из неё внутренности и набивая пустоту словами.
Диоген провёл его в свою комнату. Она была мала, как гроб. Кровать с тюфяком, набитым соломой, в которой копошились мелкие, неразличимые твари. Деревянный стол, на котором лежал слой вековой пыли. Глиняный кувшин с водой, на поверхности которой плавала зелёная, студенистая плёнка. И окно. Окно, выходящее в сад, где ничто не росло, а только присутствовало.
Унитазов стоял посреди этой кельи и вдруг почувствовал дикую, нечеловеческую зависть. Зависть не к дому, а к этой способности быть нигде. Диоген не жил здесь. Он здесь отсутствовал. Он мог уйти в любой момент, и комната даже не заметила бы его исчезновения, ибо он и так никогда не был в ней до конца.
— Ты завидуешь мне, — изрёк Диоген, и это было не чтение мыслей, а простое знание анатомии чужой пустоты.
— Да, — выдохнул Унитазов. — Ты свободен. Ты — вода, которая протекла сквозь пальцы мира. У тебя нет вещей, нет семьи, нет имени. Ты — никто.
Диоген оскалился.
— Ты идиот, — сказал он почти ласково. — Я привязан. Я привязан к этой гниющей падали, которую называю собой. К этой чёрной дыре, которая воет по ночам. Это единственная привязанность, которая имеет значение. Всё остальное — цепи, которые я сбросил, потому что они были слишком слабы, чтобы удержать такую бездну, как я.