18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валерий Антонов – Бочка на Агоре (страница 1)

18

Валерий Антонов

Бочка на Агоре

Пролог. Пятно, выедающее глаза

Потолок был белым, но белизна эта была не невинностью, а отсутствием. Казалось, он засасывает взгляд, лишая его предметности. На нём расплывалось жёлтое пятно — не просто след протечки, а некая изначальная данность, первичная карта мира, нарисованная гнилью. Открывая глаза, он уже не верил в реальность самого потолка, но в реальность пятна верил абсолютно. Оно существовало всегда, как канцелярская ошибка в небесной книге учёта душ. Очертания его, напоминавшие внутренности неизвестного животного, были неизменны и оттого бесконечно подозрительны.

Запах хлорки смешивался с горьковатым душком его собственного тела, медленно и законно разлагающегося согласно некоему циркуляру. Мир сжался до размеров койки, казённой тумбочки и капельницы — этого прозрачного, методичного палача, отсчитывающего капли с педантичностью переписчика.

Санитарка вошла без стука. Это не было грубостью — она обладала правом входа, правом, данным ей существом более высокого порядка, чем главврач. Она была функцией. В её движениях сквозила скучная неотвратимость.

— Ну что, Унитазов, дышим? — спросила она, и фамилия прозвучала не как имя, а как приговор, как статья обвинения в том, что он — это всего лишь пустая, зловонная оболочка, пригодная лишь для отходов. Голос её был страшно знаком, он воспроизводился в его голове с точностью патефонной иглы, попавшей в одну и ту же бороздку.

— Дышу, — прохрипел он, и собственный голос показался ему звуком, издаваемым неодушевлённым предметом.

Она подошла. Два пальца на запястье — влажные, тёплые, нащупывающие ту самую точку, где жизнь пульсирует тонкой, беспомощной нитью. Это была процедура. Её большой палец надавил на вену, и на мгновение ему показалось, что не она измеряет его пульс, а он отдаёт ей свою кровь, перекачивая её в это бесстрастное, уставшее от жизни тело.

— Сегодня не умирай, ладно? — сказала она с той же интонацией, какой просят не шуметь. — У меня дел по горло. Сначала обход, потом уколы в седьмой палате, а потом отчётность. Завтра, если хочешь. Но сегодня — нет.

Она ушла, и дверь закрылась с причмокивающим, окончательным звуком. Мир начал схлопываться, как папка с делом, отправляемым в архив. Сначала исчез свет, оставив серую муть, наполненную взвесью небытия. Затем запахи схлынули, словно сливная вода, оставив лишь это: монотонный, потусторонний писк. Тук. Тук. Тук.

А потом исчез и звук.

Он провалился. Не в сон, а в иную юрисдикцию бытия.

Реальность была та же. Это было самое ужасное. Белый, раскалённый, канцелярски-чистый свет. Небо — синее до тошнотворной глубины, цвет чернил, разъедающих бумагу. Шершавый камень под спиной, нагретый до температуры человеческой плоти, только что покинутой душой. Ступени.

Ступени Храма. Неизменного, как резолюция.

Он уже не удивлялся. С пугающей педантичностью он регистрировал детали этой вечности. Вот олива — её корявый ствол, скрученный, как позвоночник утопленника. Вот трещина в плите — точная копия той, что была вчера, и позавчера, и будет всегда. Агора внизу издавала предписанный ей шум: механическое блеяние коз, лязг амфор, крики рабов, сливающиеся в непрерывный, гнусавый хор. Всё это двигалось по кругу, лишённое смысла, но переполненное служебным рвением.

И он увидел его. Диогена.

Он лежал на ступенях храма Гефеста, распластанный, как выпотрошенный мешок. Грязный хитон, синюшные босые ноги в пыли и ссадинах, спутанная борода, в которой застряли крошки и кусочки какого-то эфирного мусора. Он был не просто грязен — он был воплощением той предельной, абсолютной заброшенности, когда тело становится вещью, ненужным предметом обстановки. Чаша, палка, обожжённый конец.

Унитазов смотрел на него и чувствовал, как его наполняет ледяной, метафизический холод. Это была не боязнь смерти, а ужас перед точностью повторения. Он знал: сейчас этот кусок плоти, называемый киником, откроет глаза. Он ждал. Минута. Две. Пять. Вечность.

Диоген не шевелился. Он был трупом, забытым в декорации. Мир завис, и Унитазов ощутил тошнотворное чувство: он боится. Боится не того, что умрёт, а того, что это и есть бессмертие — вечное возвращение в одну и ту же точку застывшего кошмара.

— Слезай! — вдруг гаркнул голос, хриплый и звонкий одновременно, словно треснувший колокол, бьющий по голому нерву. Диоген разлепил веки. — Сидишь там, как ворона на падали. Иди сюда. Есть что сказать.

Страх сменился облегчением — тошнотворным, почти унизительным. Механизм снова пришёл в движение. Шестерёнки ада повернулись. Унитазов спустился сквозь толпу, расступавшуюся перед ним, как расступаются кишки перед острым предметом, внедряющимся в брюшную полость. Люди глядели на него с пустым, скотским любопытством. Чужак в нездешней одежде.

Диоген подвинул своё тело, освобождая место на камне, источавшем жар, подобно печи. Унитазов сел, и жар проник в него, смешиваясь с внутренним холодом.

— Ты, — сказал философ, ткнув в его больничную рубаху грязным пальцем с ногтем, похожим на коготь птицы-падальщика. — Из той дыры. Я вижу. Это здесь не носят. Это носят те, кто ещё не решил, труп он или нет.

— Я знаю, — сказал Унитазов.

— И ты пришёл не просто так. Вы все, выходцы из преддверий, что-то ищете. Или пытаетесь укрыться от того, что уже нашли и что нашло вас.

Унитазов молчал. Его внутреннее существо сжалось. Сценарий повторялся с чудовищной точностью. И снова: «Меня зовут Диоген. Киник. Собака. Плевок в лицо этому миру, который заживо гниёт, даже не успев родиться». И снова вопрос о свободе. Но на этот раз слова застряли в глотке, как волосяной ком. Он понял, что текст утратил над ним власть. Он хотел сказать о свободе как о праве на труд без страха, но понял: это формула пустоты, строчка из анкеты отдела кадров Преисподней.

Диоген посмотрел на него взглядом, проникающим в самый низ живота, туда, где зарождается животный ужас.

— Ты ищешь свободу там, где её нет, а есть только распределение, — прохрипел он. Голос его шёл не из горла, а откуда-то из брюшной полости, насыщенный пищеварительными соками. — Свобода — это когда тебе так всё равно, что ты сам становишься дырой, через которую всё проходит. Один ты или нет — не важно. Важно, что ты уже не совсем ты.

Унитазов зажмурился. Писк прибора ворвался в череп. Тук-тук. Сердце или метроном распада.

— Возвращайся, — произнёс Диоген с той же усмешкой, обнажая дёсны, чёрные у корней. — Я буду здесь. Вечно. Как глист в теле этого города. Жду, пока кто-то спросит о свободе, вместо того чтобы взять и просто перестать существовать.

Свет померк. Камень остыл, вбирая в себя последние остатки жизни.

— Завтра я укушу тебя по-настоящему, — донеслось из пустоты. — И через укус ты, возможно, перестанешь быть этим. А станешь... просто пылью.

Запах хлорки ударил в ноздри, как нашатырь. Белый потолок. Жёлтое пятно. Писк.

Санитарка держала его за запястье, как держат утопленника, проверяя, не пора ли списывать в утиль.

— Ну что, Унитазов, вернулся?

— Вернулся, — выдавил он, чувствуя, что язык принадлежит мертвецу.

— Хорошо. Не умирай до утра. У меня завтра комиссия из министерства. Трупы до окончания проверки не предусмотрены.

Он не ответил. Он смотрел на жёлтое пятно. Оно росло. Клянусь, оно росло. Оно пожирало потолок, подбираясь к углам. Это повторение не дарило надежду — оно было репетицией ада. Он не знал, учится ли он жить или его уже нет, а есть только бесконечная канцелярская ошибка, циркулирующая между белым склепом и раскалёнными ступенями.

Он закрыл глаза. В темноте под веками двигались тени.

«Завтра, — прошелестел он. — Я приду. И буду спрашивать. Чтобы убедиться, что я ещё не окончательно рассыпался».

Тишина. И тень собаки на стене, выедающая штукатурку.

Он проснулся от того, что кто-то внюхивался в его душу через рот.

Запах был нездешним. Терпкий, кисло-сладкий, с примесью гниющей оливы и палёной шерсти. Это был запах того мира.

Он открыл глаза.

Неба не было видно за сетью облаков, похожих на вывернутые кишки. Облако-собака висело на прежнем месте. Облако-труп висело чуть левее. Картинка была до жути знакомой.

Он сидел на сухой траве, коловшей кожу, как иглы. Олива стояла рядом — неизменная, как кость. Он подошёл. Провёл пальцами по коре. Та же трещина. Тот же сучок, похожий на выбитый глаз. Он провёл по нему пальцем, и на руке остался след, как от раны.

— Ты снова здесь, — раздался голос, лишённый удивления.

Диоген стоял у подножия холма, опираясь на свою палку. Он смотрел не на Унитазова, а сквозь него, в то пространство, где у нормального человека помещается душа, а у Унитазова зияла пустота.

— Я не знаю, как сюда попал. Это просто... случилось.

— Ты думаешь, я тебя вызываю, как духа на спиритическом сеансе? — Диоген сплюнул, и слюна зашипела на камне. — Это ты сам вылезаешь из своей вонючей оболочки и приползаешь сюда. Ты ищешь дыру. Ты ищешь выход отсюда туда, не понимая, что ты давно уже внутри.

— Почему всё одинаково?! — закричал Унитазов, чувствуя, как горло раздирает изнутри невысказанный, многодневный ужас. — Почему одно и то же? Слова, облака, трещины? Ты говоришь одно и то же! Это вечность?

Диоген оскалился.

— Ты ищешь причину там, где её нет, жалкий ты кусок. Мир не повторяется. Это ты — повторение. Ты — нарост. Ты приходишь сюда с тем же страхом, с той же пустотой внутри и ждёшь, что декорации изменятся, пока ты сам неизменен. Но они не изменятся. Они — труп, и ты — труп. А трупы не меняются, они просто гниют по кругу.