Сергей Ходорев – Жизнь после (страница 2)
Сергей кивнул. «Здравствуйте». Тоже сухо. Тоже без эмоций. Они были похожи — отец и сын. Не внешне, а по тому, как держали лицо. По тому, как прятали. Оба не умели показывать. Оба не хотели. Разница была в том, что Сергей ещё помнил, что когда-то умел. А отец — забыл. Или не умел никогда.
Сергей зашёл. Коридор был тот же — узкий, тёмный, с вешалкой у стены и ковриком на полу. Коврик был новый, не тот, что был раньше. Мелочь, но он заметил. Заметил, потому что тело помнило каждый сантиметр этого коридора — где повернуть, где наклониться, где пройти. А коврик был новый, и от этого коридор стал чужим. Чужой коврик в своём коридоре. Мелочь. Но мелочи — это то, что делает дом домом. А когда мелочи меняются — дом перестаёт быть домом. Он становится квартирой. Просто квартирой.
Мать не подошла, не поздоровалась, она сидела в зале на диване, смотрела телевизор. Телевизор был новый — большой, цветной, с пультом. Раньше был маленький, чёрно-белый, с ручкой. Ещё одна мелочь. Сергей постоял в дверях зала. Мать не обернулась. Она смотрела передачу — что-то про политику, про выборы, про то, что в стране творится. Она смотрела, как будто его не было. Как будто он не стоял в дверях. Как будто он не вернулся. И он понял: для неё его и не было. Четыре года. Она привыкла. Привыкла к тому, что его нет, что комната пустая, что за столом на одного меньше. Привыкла — и не хотела отвыкать. Его возвращение было не радостью, а помехой. Ещё один рот. Ещё одна проблема. Ещё один человек в маленькой квартире, где и так тесно.
Братья бегали, поздоровались. Младшие — шумные, быстренькие, живые. Они не сильно изменились — выросли, конечно, но лица те же, голоса те же. Они поздоровались и побежали дальше. Не обняли, не прижались, не спросили «где ты был». Просто — «привет», и мимо. Они не знали его. Четыре года — для маленьких это вечность. Они забыли. Забыли, что у них есть старший брат. Забыли, как он выглядел, как говорил, как пел. Он был для них — незнакомец. Чужой дядька, который пришёл и сел в комнате.
Сергей разулся, прошёл в комнату. Комната была маленькая, та же, что и раньше. Кровать, стол, шкаф. Только кровать была пустая — раньше на ней спал кто-то из братьев, наверное, или она просто стояла и собирала пыль. Он постоял в дверях. Не знал, чё делать, чё он должен делать, чё ему делать? Попить чай или сидеть в комнате, пока его не позовут? Он не знал. Он был будто вернулся в чужую квартиру, не ту, где у него родные родители, родная мать, родной отец. В данной квартире будто никто не хотел его видеть. Прошло четыре года, и очень хорошо сликлись, что Сергея не было. Без Сергея всё хорошо, просто Сергея вычеркнули из своей жизни. Его не ждали. Его не звали. Его не вспоминали. Его — не было. Как не было. И вот он пришёл — и всё нарушил. Своим присутствием он напомнил им, что он есть. А они не хотели помнить.
Для чего ломали ему всю жизнь и не могли отказаться официально от него, чтобы хоть в детском доме может быть за ним ухаживали лучше? А может быть даже кто-нибудь и усыновил бы его или взял над ним опеку. Нет, они решили ломать Сергею жизнь до конца. Держать его на привязи — не при себе, не отдавая, не отпуская. Ни там, ни тут. Висеть между. Как тот старый сундук. Он вроде бы есть, и выбросить его жалко, ну и он по сути дела ненужный. Просто его родители подарили. Жалко его выкидывать. У нас даже дома тогда стоял такой старый сундук — в углу, за шкафом. Никто его не открывал, никто в него не заглядывал, никто не знал, что внутри. Просто стоял. Занимал место. Как Сергей. Только сундук не чувствует. А Сергей — чувствовал.
Сергей просидел в комнате. Сидел на кровати, смотрел в стену. Стена была та же — обои с цветочками, бледные, отстающие в углах. Раньше, когда он был маленький, он разглядывал эти цветочки и придумывал, что это — лес. Что каждый цветок — дерево, а между ними — тропинки, и по тропинкам кто-то ходит. Маленький, невидимый. Он. Только он тогда не знал, что играет в себя. Что придумывает себя. Что выдумывает себе жизнь, которой нет. А потом перестал. Вырос. Или сломался. Одно и то же.
Потом в оконцовке его позвали всё-таки попить чай. Мать — крикнула из кухни: «Чай будешь?» Не «Серёжа, иди попьё чай», не «сынок, ты голодный?». Просто — «чай будешь?». Как соседу. Как чужому. И он пошёл, потому что надо было пойти. Потому что если не пойдёт — будет хуже. Будто обидится. Будто отвергнет. Будто ему не нужен их чай, их дом, их присутствие. А ему надо было — не чай, не дом. Надо было, чтобы позвали. Чтобы по имени. Чтобы — «сынок». Но этого не было. И он пошёл на «чай будешь?».
Он прошёл на кухню. Кухня была маленькая, тесная, с газовой плитой и столом, покрытым клеёнкой. Ему налили чай. Он сказал, чтоб ему налили без сахара. Ему мать налила чуть-чуть заварки, как всем братьям — одинаково, ровно, никого не выделяя. Он взял, долил себе ещё заварки — из чайника, который стоял на плите. Заварка была тёмная, густая, почти чёрная. Он любил крепкий чай. В спецшколе чай был слабый, водянистый, из пакетиков, и он мечтал о настоящем, крепком, таком, чтобы зубы ныли. Сахара ему не надо. Сахар — для тех, кому сладко. А ему не было сладко. Давно.
Он пил молча крепкий чай. Попил чая в этой бездушной теплоте, которой не было. Теплота — это когда тебе наливают чай и смотрят на тебя. Когда спрашивают «как ты?». Когда сидят рядом и молчат — но молчат тепло, не холодно. Здесь было тихо, но тишина была другая. Не та, что обнимает, а та, что отстраняет. Тишина, которая говорит: «ты здесь, но ты не здесь». Он пил чай и чувствовал, как горячая вода идёт внутрь, и от неё теплеет желудок, но не душа. Душа оставалась холодной. И от чая, и от кухни, и от матери, которая сидела напротив и не смотрела.
Вот этого он и боялся, когда освобождался, что опять всё придёт к тому же, что данная атмосфера его ни к чему не приведёт. Что он вернётся — и всё будет как было. Как до спецшколы. Как до всего. Тот же холод, то же молчание, то же равнодушие. Он допил чай и понял, что дома не больно рады и не будут больно препятствовать, если он пойдёт гулять. Не рады — но и не прогоняют. Не обнимают — но и не выгоняют. Просто — есть. И есть — и есть. Как сундук.
Он допил чай, обулся, сказал, что пойдёт погуляет. Сказал — тихо, в пространство, не обращаясь ни к кому. «Пойду погуляю». Никто не ответил. Никто не спросил «куда», «надолго ли», «когда вернёшься». Просто — «пойду погуляю», и тишина, и он вышел, и дверь закрылась за ним, и он стоял на лестничной площадке, и сердце билось, и руки были спокойны, и он пошёл вниз по ступеням, и каждый шаг был как шаг в пустоту.
Сергей ушёл.
Он гулял по району, гулял по дворам. Дворы были те же — те же гаражи, те же качели, те же песочницы, те же деревья. Только качели были новые — железные, покрашенные, не те, деревянные, на которых он когда-то раскачивался. Опять мелочь. Опять не то. Ему никто не попадался из знакомых на пути — ни детей, ни взрослых. Может, они были, но не замечали его, как не замечали в аэропорту. Или он не замечал их — потому что не хотел. Не хотел видеть чужие лица, чужую жизнь, чужое счастье. Не потому что завидовал — нет. А потому что чужое счастье делает своё несчастье ещё виднее. Как свет: когда светло — темнота заметнее. А в темноте — темнота нормальна. Привычна. Удобна.
Он думал, что надо сходить к дяде Саше, к Валерию Курганскому, к тёте Нади. Но думал, что это он сделает не сегодня, сделает на днях. Сегодня ему слишком больно от того, что его самые страшные ожидания подтвердились — подтвердились, что он никому не нужен. Что дом — не дом. Что мать — не мать. Что отец — не отец. Что братья — не братья. Что он — чужой среди своих. С этими мыслями одиночества он гулял. Одиночество шло рядом, как тень — не отставая, не опережая, просто — рядом. Как собака, которая привязалась и идёт за тобой, и ты не гонишь, потому что знаешь: это единственное существо, которое идёт с тобой.
Он гулял и с одной стороны проклинал Бога: для чего, для чего его родили вообще, зачем он должен быть на этом свете? Он не молился, не просил — он кричал внутрь, в темноту, в пустоту, в то место, где должен был быть бог, но не было. Для чего? Для кого? Ради чего? Он ненавидел всё — ненавидел солнце и небо, ненавидел землю, по которой ходит. Солнце светило — и он злился: чего светишь? Кому? Мне? Мне не надо. Небо было синее — и он злился: чего синее? Будто всё хорошо? Будто ничего не случилось? Земь была под ногами — и он злился: чего держишь? Зачем? Отпустила бы — и упал бы, и конец. Ему всё было плевать на свою жизнь. Если бы мог он умереть, он бы наверное умер. Не от боли — от усталости. От того, что устал жить, а жить надо. Устал ждать, а ждать нечего. Устал надеяться, а надеяться не на что. И от этой усталости — не слабость, нет. Усталость была тяжёлая, как свинец, но она не ломала. Она — наполняла. Наполняла так, что не оставалось места ни для чего другого. Ни для радости, ни для страха, ни для злости. Только усталость. Только свинец. Только — «зачем».
Так с такими мыслями он гулял, гулял до позднего вечера. Солнце село, и небо стало тёмным, и зажглись фонари — жёлтые, тусклые, моргающие. Дворы опустели. Стало холодно — сибирский вечер, даже летом, холодит. Он ходил и ходил, кругами, по одним и тем же дворам, и не замечал, что ходит по кругу, и может, замечал, но не останавливался, потому что остановиться — значит сесть, а сесть — значит остаться, а остаться — значит признать, что некуда идти. А он не мог признать. Пока шёл — был. Пока двигался — жил. Остановишься — и станешь сундуком.