Сергей Ходорев – Спецшкола. Невольник системы (страница 4)
## Глава 6. Ванька
Потом Сергей более-менее уже вошёл во все тонкости данного проживания — но это всё было впереди. Он покупал булочки за табак. Многое было весёлым в этой спецшколе, многое — страшным. Он начал знакомиться с мальчишками, и туда попадали мальчишки, совершившие самые страшные, самые ужасные преступления — порой даже не представишь, что ребёнок может сделать такие вещи.
Был Ванька — тот, который взял сигарету у Сергея в первый день. Ему было всего десять лет. Десять. Маленький, щуплый, с глазами, в которых было что-то взрослое, тяжёлое, что-то, чему не место в детском лице. Он попал туда вот как: рос без родителей — мать и отец рано умерли. Рос с бабушкой. Бабушка получала опекунские деньги, выпивала, за ним больно не следила. Не то чтобы плохая была — просто пила. А когда пила — становилась другой: злой, непредсказуемой, колючей. Как будто человек уходил, а вместо него оставалось тело, которое говорило чужим голосом, делало чужие вещи. Ванька это знал — он с этим рос. Он и не помнил, чтобы было иначе. Он не помнил, чтобы мать и отец были. Он помнил только бабушку — и бабушку выпивающую, и бабушку трезвую. Две бабушки в одном человеке. И никогда не знаешь, какая проснётся.
Дом у них был — старый, деревянный, в деревне. Печь — большая, кирпичная, занимала пол-избы. Крыша — течёт. Забор — покосившийся. Огород — заросший, потому что бабушка, когда выпивала, ничего не делала, а когда трезвая — болела, потому что после запоя всегда болела. Ванька рос сам по себе — как трава, как сорняк, как одуванчик. Его никто не сажал, никто не поливал, никто не пропалывал. Он рос — и всё.
Он просил как-то просто денег — ему куда-то сходить с друзьями надо было, ещё что-то. А она очередной раз была выпившая. Сидела за столом, перед ней — бутылка, огурцы, хлеб. Лицо — красное, отёчное, глаза — мутные, пустые. Не злые — пустые. Хуже, чем злые. Злые — это хоть что-то. Пустые — ничего.
— Дай денег, — сказал он.
— Нету, — ответила бабушка. — Нету, и всё. Иди, не мешай.
— Ну дай. Ну хоть немного. Ну, бабушка...
— Я тебе сказала — нету! Иди отсюда! — бабушка махнула рукой — вяло, неточно, как будто отгоняла муху, но попала по стакану, стакан упал, разбился, и осколки разлетелись по полу. Водка растеклась, запах — резкий, кислый, привычный. — Иди, я сказала! Не путайся под ногами!
Ванька вышел. Сердце — колотится. Кулаки — сжаты. Глаза — мокрые, но он не плакал. Он не плакал — он разозлился. Злость — горячая, тёмная, как уголь, как лава, — поднялась из живота, из груди, из горла, и он уже не мог её сдерживать, и не хотел, и не пытался.
Он жил в деревне, и за несколько недель до всего этого у него перебирали печку — мужик приходил, кирпичи лишние остались, сложил у крыльца. Кирпичи — старые, от печки, с трещинами, с сажей, тяжёлые. Вот он вышел — злой на бабушку, злой на весь мир, жестокий, потому что опять бабушка все деньги пропьёт, ему ничего не купит, и так не дала. Взял этот кирпич — старый, от печки — и зашёл домой.
Что было дальше — он не рассказывал. Не мог. Не хотел. Или — не помнил. Он говорил: «Не помню. Как будто не я. Как будто кто-то другой. Я стою — и смотрю, и не могу остановиться. Руки — сами. Голова — пустая. Как в тумане. А потом — кровь. Много крови. И бабушка — лежит. И я стою. И кирпич — в руке. Тяжёлый. И всё».
Результат был такой: он разбил бабушке всю голову. Бабушка выжила — но стала инвалидом, тяжёлым, лежачим. Из-за этого его поместили в спецшколу. Десять лет. Маленький, щуплый, с тонкими руками, которые могли бы держать карандаш, игрушку, мячик — но держали кирпич.
Сергей узнал об этом не сразу. Не в первый день, не в первую неделю. Постепенно, по обрывкам, по намёкам, по тому, как Ванька иногда замирал посреди разговора и смотрел в одну точку — мимо собеседника, мимо стен, мимо всего — куда-то внутрь себя, куда никто не мог добраться. Замирал — и не двигался, не мигал, не дышал, как будто на минуту, на две, выключался из реальности и уходил куда-то, в то место, которое он никому не показывал и о котором никому не рассказывал. Потом — возвращался. Моргал, вздрагивал, смотрел на Сергея — и улыбался, криво, коротко, как будто ничего не было. Но Сергей видел — видел, как в эти секунды глаза Ваньки становились стеклянными, пустыми, мёртвыми, и в них отражалось что-то, чего Сергей не мог разглядеть, но что было там, внутри, тяжёлое, тёмное, неподъёмное.
Однажды, недели через две, когда они уже привыкли друг к другу, сидели за туалетом, курили, Ванька вдруг сказал:
— Серый, а ты знаешь, за что я тут?
— Не знаю, — ответил Сергей. — И не спрашивал.
— А почему не спрашивал?
— Потому что не моё дело. Каждый тут за своё. Я — за своё, ты — за своё. Хочешь — расскажешь. Не хочешь — нет.
Ванька помолчал. Затянулся. Выпустил дым. Посмотрел на небо — серое, низкое, безразличное, как будто ему не было дела до того, что происходит внизу, под ним, за забором, среди детей, которые сделали то, что не должны делать дети.
— Я бабушку убил, — сказал он. Тихо, ровно, как говорил о погоде. — Кирпичом. По голове. Она денег не дала. Я был злой. Взял кирпич и... Не помню. Потом — кровь. Много крови. И всё.
Сергей не сказал ничего. Не потому что нечего было сказать — а потому что в такие моменты слова не нужны. Они даже мешают. Они — как бинт на открытую рану: не лечат, а только прикрывают, и под ними всё равно болит, и бинт прилипает, и потом, когда снимаешь, — ещё больнее. Он просто сидел рядом, курил, и молчал. И это молчание было правильным — он это знал. Потому что если бы он сказал «ничего, бывает» — это было бы ложью. Бывает — не бывает, а вот так — вот так. А если бы он сказал «я понимаю» — это было бы неправдой, потому что он не понимал. Не мог понять. Как можно взять кирпич и... Нет. Этого он понять не мог. Но он мог сидеть рядом. И мог молчать. И этого было достаточно.
Ванька сидел, смотрел в землю, и пальцы его — тонкие, с жёлтыми пятнами от никотина — теребили травинку, крутили её, мяли, рвали на мелкие кусочки. Травинка — зелёная, свежая, живая — ломалась в его пальцах, и он не замечал, как ломал, и кусочки падали на землю, и он их не собирал.
— Ты мне сигарету дал тогда, — сказал Ванька, уже другим тоном, как будто переключился, как будто закрыл ту дверь и открыл другую. — Первую тут. Мне никто ничего не давал. Тут — все жадные. А ты дал.
— Ну, дал, — сказал Сергей. — Сигарета — это не великий поступок.
— Для меня — великий, — ответил Ванька. И посмотрел на него — серьёзно, без тени улыбки. — Тут, Серый, сигарета — это не сигарета. Это — доверие. Ты мне дал — значит, ты не жадный. Не жадный — значит, не предашь. Не предашь — значит, можно рядом быть. Вот так.
Сергей промолчал. Не потому что не согласен — а потому что не знал, что сказать. Он дал сигарету не потому что доверял — а потому что увидел в Ваньке то, что узнал в себе. Ту же тяжесть. Тот же взгляд. Ту же усталость, которая не от тела, а от чего-то другого, чему нет названия. И он дал — не из жалости, не из щедрости — из узнавания. Как будто встретил на улице человека, который идёт под тем же дождём, что и ты, и поделился зонтом. Не потому что добрый — потому что дождь один на двоих.
## Глава 7. Спецшкола
И таких случаев там было много. Их было сто пятьдесят человек — сто пятьдесят детей, и это были очень страшные дети. Не все — но многие. И люди мало знают про такие спецшколы. Они, оказывается, есть в каждой области. И там находятся дети с того возраста, когда даже люди нормальные не предполагают, что дети могут сидеть — начиная с девяти лет и до четырнадцати. А дальше — может быть, спец-ПТУ, или колония для несовершеннолетних. От девяти до четырнадцати — дети. Маленькие, щуплые, с тонкими руками, с голосами, которые ещё не сломались. Дети, которые сделали то, после чего их перестали считать детьми.
Были там и другие. Один — лет двенадцати, попал за то, что поджёг школу. Не случайно — нарочно. Потому что его не пустили на урок — выгнали за то, что смеялся. Он обиделся — и поджёг. Другой — тринадцати, украл у соседа мопед, разбился на нём, сломал ногу, и пока лежал в больнице, сосед подал заявление. Третий — вообще за кражу: залез в магазин, вынес водку, сигареты, конфеты. Четвёртый — за то, что избил сверстника до полусмерти — за то, что тот назвал его мать нехорошим словом. Пятый — девяти лет, попал за то, что бросил камень в окно учительницы, которая его унизила перед всем классом. Камень попал не в окно — в учительницу. Она потеряла глаз.
Каждый — со своей историей. Каждая история — тяжёлее предыдущей. И все — дети. Сто пятьдесят детей, и каждый — за забором, и каждый — с чем-то таким внутри, что не должно быть внутри ребёнка. Злость, боль, обида, страх — всё смешано, переплетено, и уже не разобрать, где причина, где следствие, где ребёнок, где преступление. Потому что ребёнок — тоже жертва. И преступление — тоже крик. Но никто не слушает. Никто не разбирает. Никто не пытается понять. Просто — забор, колючка, и «сиди». Как будто забор лечит. Как будто колючка исправляет. Как будто изоляция — это ответ.
Но вот для чего создали эти спецшколы — Сергей только потом начал думать и понимать: государство у нас специально растит в этих спецшколах будущих закоренелых уголовников. Нет бы в то время как-то с ребёнком попробовать вовремя отреагировать — опеке вовремя помочь ребёнку, в девять лет, когда ещё можно что-то изменить. Вместо этого — спецшкола, забор, колючая проволока, и сто пятьдесят малолетних преступников учат друг друга, как быть ещё хуже. Вместо того чтобы вытащить — загоняют глубже. Вместо того чтобы лечить — калечат. Вместо того чтобы дать шанс — отбирают. И потом удивляются — откуда, мол, берутся рецидивисты, почему малолетние преступники становятся взрослыми уголовниками. Откуда. Отсюда. Из этих спецшкол. Из этих заборов. Из этих серых каш и казённых одеял и колючей проволоки, которая ржавеет, но не отпускает.