18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Саша Игин – Юрод (страница 2)

18

Последние слова он произнес громче, будто не зятю, а невидимому собеседнику. И перекрестился широким, старческим крестом.

Раку внесли внутрь. Народ хлынул вслед, но стрельцы сдержали напор бердышами. Только избранным было позволено войти под разноцветные, словно собранные из гигантских самоцветов, главы храма.

Внутри пахло ладаном, свежей краской и еще не просохшим известковым раствором. Свет из узких окон ложился на пол теплыми, пыльными столбами. Мощи установили в заранее приготовленной нише у северной стены. Митрополит Дионисий начал служить молебен. Голос его, старческий и дребезжащий, взлетал под своды:

— Ублажаем тя, блаженне Василие, и чтим святую память твою, наставниче монахов и собеседниче ангелов…

Федор Иоаннович стоял на коленях. Лоб его, высокий и чуть выпуклый, как у отца, но без той грозной мощи, покоился на сложенных, на аналое руках. Плечи тихо вздрагивали.

Клыков, стоявший сзади в кругу бояр, наблюдал за царем, и в душе его, старой и иссохшей, как прошлогодний гриб-дождевик, шевелилось что-то неприятное и колючее. Не любовь. Не благоговение. Некое странное понимание, от которого становилось не по себе.

Он вспомнил, как много лет назад, еще при жизни Василия, видел их вместе — молодого царевича Федора и знаменитого юродивого. Сидели они на завалинке у какой-то избы у Фроловских ворот. Федор, тогда еще подросток с тонкой шеей и всегда удивленными глазами, что-то сосредоточенно мастерил из щепок. А Василий, грязный, в веригах, смотрел на него не своим безумным, а каким-то бесконечно печальным, почти отеческим взглядом. И гладил его по голове костлявой, черной от грязи рукой. А потом сказал, что Клыков запомнил навсегда, ибо голос у юродивого в тот миг был тих и абсолютно здрав:

— Ты, Феденька, не царем быть, а свечкой перед образами. Сгоришь ровно, тихо, и всем светлее станет. А копоти после тебя не останется.

И царевич, не поднимая головы от своих щепок, просто кивнул, словно услышал что-то обыденное и само собой разумеющееся.

«Сгорел бы, — думал теперь Клыков, глядя на согнутую спину царя. — Да не дали. Борис да Ирина — телушкины родичи — свечу свою под него подставили. И светят теперь его тихим огнем, куда им надо».

Молебен закончился. Все двинулись прикладываться к раке. Федор Иоаннович подошел первым. Припал к стеклу губами, долго стоял так, шепча что-то. Потом отошел, и Клыков увидел на его щеках блестящие дорожки слез.

Когда подошла очередь самого боярина, он, скрипя коленями, опустился на холодный каменный пол. За стеклом тускло поблескивала парча. Лица не было видно, лишь общий контур. Андрей Петрович приложился лбом, мысленно произнося положенные слова. А потом, уже поднимаясь, мельком глянул на серебряную пластину на боковине раки. Там среди прочих намеченных сюжетов был один: юродивый, протягивающий царю кусок сырого мяса в Великий пост. Царь на изображении был безбород, молод. Но в суровых чертах угадывался Иоанн.

«Обличал отца, — пронеслось в голове Клыкова. — А сын… сын его канонизировал. Почему? Раскаяние? Страх? Или…»

Он поднял глаза и встретился взглядом с Борисом Годуновым. Тот стоял в стороне, прислонившись к беленой стене, руки в широких рукавах сложены на животе. Лицо правителя было спокойно, даже отрешенно. Но глаза, темные и быстрые, как у ястреба, внимательно обводили толпу, останавливаясь на каждом знатном лице, будто считывая с них недосказанное. Их взгляды скрестились на мгновение. И в этом мгновении Клыкову почудилось нечто — не угроза, нет. Скорее, предупреждение. И понимание. Глубокое, ледяное понимание того, что он, старый боярин, только что думал.

Годунов едва заметно кивнул, будто отвечая на невысказанный вопрос. И отвернулся, чтобы принять доклад от подбежавшего стрелецкого головы.

Клыков вышел из прохлады храма на солнечную паперть. Народ не расходился. Люди стояли, сидели прямо на земле, ели принесенное, пели стихиры. Дети бегали, кричали. Весь этот шум, это ликование обрушилось на него волной. Но внутри у него было тихо и пусто.

Зять, Лука, вынырнул из толпы, лицо его сияло.

— Святой, Андрей Петрович! Уж сколько исцелений сегодня у раки случилось! Слепая прозрела, хромой на костылях пошел! Сам видел!

— Видел, — равнодушно отозвался Клыков. Он смотрел на пестрые купола Покровского собора, которые теперь навсегда должны были стать храмом Василия Блаженного. Символом. Символом чего? Примирения? Искупления страшного отца через святого, который его ненавидел? Или чем-то иным?

Он думал о Федоре, плачущем у раки. О Годунове, читающем мысли в полутьме храма. О призраке Грозного, который, казалось, и сейчас витал над Москвой, незримо присутствуя на этом странном празднике, устроенном его тихим сыном в честь его главного обличителя.

«Чудны дела твои, Господи, — повторил он про себя. — И страшны. И непонятны».

И, повернувшись, заковылял прочь от ликующей толпы, в тень кремлевских стен, где уже сгущались вечерние сумерки, пахнущие дымом, влажной землей и старой, непроговоренной тайной.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: ПРОЗРЕНИЕ (1468—1547)

Глава 1. Елохово

Ветер гулял по елоховским полям, перекатываясь через пригорки и шумя в кронах вековых елей, что и дали имя этой подмосковной деревне. Он нес запах прелой листвы, дымка от дальних пожней и едва уловимую, сладковатую ноту уходящего лета. А Васька, прижавшись спиной к теплой, шершавой коре старой яблони, слушал.

Не ветер слушал, нет. Он слушал тишину.

В ней, в этой густой, бархатной тишине меж золотыми бликами сентября, звенело что-то иное. Звенело, как тончайшая струна, натянутая меж куполом небес и темной, принимающей грудь земли. Иногда ему казалось, что он различает слова. Не земные, грубые, какими перекидывались мужики за работой или матушка ворчала, перебирая лук, а иные — прозрачные, будто капельки света. Они говорили о чем-то важном, вечном, о чем в избе, пропахшей дымом и кислыми щами, не говорили никогда.

— Василий! Где ты опять пропадаешь? Дрова бы поколол!

Голос отца, Иоанна, как топором, разрубил тот хрустальный звон. Струна оборвалась. Мир снова стал просто миром: курная изба на краю деревни, огород, темнеющий лес за околицей. Васька вздохнул, оттолкнулся от дерева и побежал домой, чувствуя, как что-то теплое и светлое, только что наполнявшее его всего, медленно утекает, как вода сквозь пальцы.

Но оно не уходило совсем. Оно жило где-то внутри, под сердцем, тихим, но неугомонным горячим угольком.

Вера его была простой и ясной, как вода в роднике за околицей. Бог был тут, везде. В солнечном зайчике, танцующем на грубом половике. В добрых, усталых глазах матери, Саввы, когда она, перекрестившись, ставила на стол краюху хлеба. В суровых, но справедливых, как ему казалось, наказах отца. В лике Спаса на единственной потускневшей иконе в красном углу. Мир был устроен правильно: солнце светит, дождь поливает, добрым — рай, злым — мука. И все в нем было пронизано незримым, но крепким светом, будто сквозь холстину реальности пробивалось солнце Царствия Небесного.

Первая трещина в этой ясности появилась в день, когда пришел Семен Рябой.

Семен был бобылем, жил в полуразваленной келье на отшибе, промышлял тем, что Бог пошлет. И послал Бог ему болезнь — руки тряслись, глаза слезились. Пришел он к извечному деревенскому мироеду, кулаку Прокопию, попросить в долг до весны мерку овса. Голос у Семена был сиплый, жалобный, а Прокопий стоял на своем крыльце, крепкий, как дуб, живот ремнем перетянут, и усмехался.

— Как отдавать будешь, сухорукий? Небось, до весны не дотянешь. Мне что, зря добро транжирить?

Васька с ребятней как раз мимо бежали, в бабки играть. Он и замер. Видел, как по серому, испитому лицу Семена поползли мутные слезы. Видел, как его трясущаяся рука потянулась к краю кафтана в немом отчаянье. И видел — как ему показалось — тень. Не от тучи, нет. Солнце светило ярко. Темная, холодная тень, сползшая с плеч Прокопия и накрывшая Семена с головой. Тень, от которой у Васьки внутри все сжалось в ледяной ком.

И он услышал. Не ушами. Тем самым местом под сердцем, где жил горячий уголек. Услышал не земной голос Прокопия, а иной — шипящий, прерывистый, полный насмешки и злобы. Он исходил из самой тени. И слова были страшные, нечеловеческие, про то, как сладко владеть и как сладко ломать того, кто слабее.

Васька вскрикнул. Не от страха, а от невыносимой боли, от той вопиющей несправедливости, что вдруг открылась ему во всей своей грязной наготе. Это был не тот мир, где солнце светит всем одинаково. В этом мире были черные дыры, поглощающие свет, и Прокопий был одной из них.

Ребята засмеялись, думая, он споткнулся. Прокопий окинул мальчишку колючим взглядом. Семен, поникший, поплелся прочь. А Васька стоял, чувствуя, как привычная картина мира трещит и рассыпается, как подгнившая доска. Свет остался. Но теперь он видел и тьму.

После этого видения — а он понимал, что это было видение — стали приходить и другие. Они не спрашивали, хочет ли он их. Как-то, засмотревшись на пламя в печи, он увидел вместо языков огня лики — скорбные, плачущие, искаженные ужасом. И почувствовал, что это лики тех, кого ждет беда. На другой день прискакал гонец — в соседней деревне пожар, полселения выгорело. Мать стала креститься, приговаривая: «Господи, помилуй», и с опаской поглядывать на сына.