Саша Игин – Юрод (страница 1)
Саша Игин
Юрод
ПРОЛОГ: ПРЕДЗНАМЕНОВАНИЕ (1557/1588)
Глава 1. Улыбка
Дым от восковых свечей стелился по низким сводам покоев, цеплялся за темные лики икон в красном углу. Воздух был густым — от ладана, от дыхания собравшихся, от приближающегося конца. На походной кровати, покрытой грубым рясником, лежал старик. Кости, обтянутые кожей, напоминавшей древний пергамент. Седая борода, спутанная и жидкая, лежала на впалой груди. Только глаза — глубокие, как колодцы в летнюю засуху — еще жили. В них плавала тихая, недосягаемая мысль.
Василий Блаженный умирал. Не в первой своей клети у Покровского храма, что строили всем миром на рву, а в боярских палатах близ Спасских ворот. Его принесли сюда три дня назад, когда нашли бездыханным на паперти. Очнулся он уже здесь.
У одра стояли трое. Три столпа земли Русской, три несоизмеримые величины, сошедшиеся у ложа нищего.
Царь Иван Васильевич, Грозный для одних, Помазанник Божий для других. Высокий, сутуловатый уже в свои двадцать семь лет, с пронзительными глазами, в которых жила вечная, неуемная боль. Он стоял, сжимая в руке резной нательный крест, подаренный покойным отцом-митрополитом. Его длинные пальцы белели от напряжения.
Рядом — царица Анастасия Романовна. Хрупкая, с лицом светлым, как ранний снег, и огромными глазами, полными тихого сострадания. Она не смотрела на умирающего, а впитывала его страдание всем существом, дыша с ним в унисон, как дышала всегда с каждым страждущим в царстве.
И митрополит Макарий. Седая голова, тяжелые, благословляющие руки, лицо мудреца, видевшего слишком многое. Он тихо читал отходную, и слова псалмов, падая в тишину, казались не скорбными, а торжественными — как ключ, отпирающий врата.
Василий дышал редко, с хрипом. В груди его что-то переливалось, булькало, словно отдаленным родником. Вдруг он открыл глаза полностью. Взгляд его, мутный, прошелся по лицам, остановился на царе.
Иван Васильевич сделал шаг вперед. Склонился. Его царственные плечи сгорбились, золотое шитье на кафтане свернулось складками. Он приблизил лицо к лицу умирающего, так близко, что их дыхание смешалось — тяжелое, предсмертное и горячее, лихорадочное.
— Почему ты, — прошептал царь, и голос его был безоружен, гол, как в детстве, — единственный… не боишься меня?
Слова повисли в ладанном дыму. Анастасия замерла. Макарий прервал чтение.
Василий смотрел в самые глаза царю. Видел ли он там страх властелина мира перед одиночеством? Видел ли мальчика, оставшегося сиротой на троне? Видел ли грядущие костры опричнины, крови Новгорода, смерть сына? Кто знает.
Уголки рта юродивого дрогнули. Не губы — он уже не мог ими владеть — а именно кожа у рта. Собралась в странные морщины. Сложилась в последнюю, неразгаданную улыбку. Не насмешливую. Не умиротворенную. Не прощающую. Просто — другую. Улыбку человека, знающего ответ, который невозможно выговорить на языке смертных. Улыбку, стоящую на грани между горем и радостью, между ужасом и любовью.
Он не ответил. Только улыбка его медленно растаяла, как последний пар на зимнем воздухе. Глаза остекленели, уставившись в нечто за пределами бревенчатого потолка, за пределами московского неба.
Митрополит осенил его широким крестом. Анастасия тихо вскрикнула и уронила лицо в ладони. Царь выпрямился. Отступил на шаг. Его собственное лицо было каменным, но по нему, оставляя блестящие дорожки в свете свечей, текли слезы. Молча. Без рыданий. Как дождь по гранитной скале.
***
Он умер второго августа, в день пророка Илии, грозного и милостивого. И Москва, вся, от Кремля до дальних слобод, узнала в тот же час. Не с набата, не с царского указа — с того тихого гула, что бежит от сердца к сердцу, когда уходит святой.
И случилось небывалое.
Царь Иван Васильевич приказал нести тело Василия Блаженного в Покровский собор самому — себе, боярам, князьям церкви. Вызолоченный гроб с простым телом, облаченным в ветхие рубища, вынесли на площадь. И понесли.
Впереди — самодержец всея Руси. Левой рукой он держал край гроба, правая лежала на резном дереве. Лицо его было бледно, но твердо. За ним, запыхавшись от непривычной ноши и невыразимого потрясения, — ближние бояре: Воротынские, Шереметевы, молодой Басманов. Их расшитые золотом плечи напряглись под тяжестью праха юродивого. Митрополит Макарий шел рядом, кропя путь и народ святой водой.
А народ стоял по сторонам. От Спасских ворот до самого рва. Молча. Только старухи тихо причитали, да дети, прижавшись к матерям, смотрели широко раскрытыми глазами. Мужики в серых зипунах снимали шапки, кланялись в землю. Жены их плакали беззвучно. Это была толпа, но не просто скопление людей. Это было единое тело, единая душа, охваченная великой, пронзительной скорбью и великим, немыслимым торжеством.
Ибо видели они: царь, грозный и недосягаемый, несет на плечах своих того, кто был голосом их немоты, стыдом их страха, совестью их молчания. Несет как брата. Как отца. Как укоризну и как надежду.
Гроб медленно плыл над морем голов. Солнце августа било в золоченые главки строящегося собора, который потом назовут именем этого юродивого. И в ослепительном свете казалось, что не бояре и царь несут тело, а само это тело, легкое, как перо, несет их. Всю Русь. В неведомую, страшную, священную будущность.
А на губах Василия, уже незримых под пеленой, все еще лежал отпечаток той последней улыбки. Улыбки, которую задал царь вопросом и которую теперь каждый в толпе читал по-своему. Как утешение. Как приговор. Как загадку, на которую им самим предстояло найти ответ в грядущих огненных годах.
Иван Васильевич, шагая под тяжестью гроба, смотрел прямо перед собой. На храм. На небо. И в ушах его все еще звучал собственный шепот: «Почему ты не боялся меня?»
Ответа не было. Был только ветер с Москвы-реки, теплый, пахнущий сеном и дымом, и безмолвный плач земли, хоронившей своего шута и своего святого.
Глава 2. Камень на разрыве
День выдался таким ясным, что даже старые московские стены, привыкшие к дымке и сумеркам, будто помолодели, отливая свежим известняком. Воздух над городом дрожал от колокольного звона — не того, размеренного, что созывает на службу, а ликующего, переливчатого, рождающегося на Иване Великом и подхватываемого десятками других колоколен, пока вся Москва не превращалась в один гигантский поющий сосуд.
Из ворот Кремля медленно выползала процессия. Впереди шли певчие в темных рясах, их голоса, стройные и высокие, взрезали шум толпы, как нож рассекает воду:
— Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный…
За ними несли раку. Новую, из темного мореного дуба, с серебряными чеканными пластинами, на которых только успели наметить контуры будущих клейм — жития Василия Блаженного. Мощи, обернутые в парчу цвета закатного неба, покоились под стеклянной сенью. Солнце, ударив в нее, рассыпалось по толпе снопами радужных зайчиков, и народ, увидев это, завопила еще громче:
— Заступниче! Моли Бога о нас!
Федор Иоаннович шел сразу за ракой. Не ехал верхом, не восседал на носилках — шел. Медленно, чуть шаркая ногами в сафьяновых сапожках, расшитых двуглавыми орлами. Лицо царя, всегда бледное и кроткое, сегодня было озарено изнутри каким-то тихим, непривычным светом. Он не смотрел по сторонам, не кивал боярам. Взгляд его, устремленный поверх голов, будто видел не улицу, вымощенную бревнами, а иную, небесную дорогу, по которой сейчас шел его духовный брат.
— Царь-батюшка! Царь-свечечка! — неслось из толпы, и женщины крестились на его осанку, худую и как будто постоянно съежившуюся от невидимого холода.
Борис Годунов, шедший по правую руку от государя, чуть наклонялся к нему, что-то говорил, указывал рукой в перстне на собор, уже видневшийся впереди. Федор Иоаннович кивал, но взгляд его не менялся. Он был далеко.
Андрей Петрович Клыков, старый боярин из рода Рюриковичей, чьи предки служили еще Василию Темному, стоял на специально сооруженном для знати помосте у нового каменного храма, что на Рву. Рука его, сухая и в синих прожилках, тяжело лежала на резной трости. Рядом, пригнувшись к самому уху, шептал зять, молодой окольничий Лука Оболенский:
— Народ-то ликует. Словно Христа во Иерусалиме встречает.
— Не Христа, — отрезал Клыков, не шевеля губами. — Юродивого. Который при покойном государе Иоанне Васильевиче на краю поругания стоял. Помнишь, как на Великом посту голым в снегу валялся, кричал, что царь-де в своем опричном вертепе не пост, а кровь человеческую соблюдает?
Оболенский испуганно оглянулся. Но вокруг все смотрели на процессию, многие плакали, никто не слушал.
— Помню, — прошептал он. — И как государь тогда гневался. Сказал: «Урод скомороший, язык вырвать надо». А Василий ему в ответ: «Лучше ты, Иоанн, свой язык, кровопийственный, прикуси». Все думали — сейчас на кол посадят. А он… отступил.
— Отступил, — кивнул Клыков. Глаза его, мутно-голубые, как лед на старом пруду, сузились. — Потому что народ любил юродивого. Боялся Иоанн народного ропота. А теперь… — он махнул тростью в сторону Федора Иоанновича, который уже подходил к ступеням Покровского собора, — теперь сын того, кого обличал, мощи его как святыню несет. Да еще в храм, который отец-деспот в честь казанской победы строил. Чудны дела твои, Господи…