18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Саша Игин – Юрод (страница 3)

18

Разговоры в избе стали тише, взгляды — тяжелее. Отец хмурился.

— Бредит мальчишка, — отрезал он однажды. — От молока бесится. Надо его к делу настоящему. Ремеслу.

И решили: отдадут Ваську в учение в Москву. К сапожнику. Столица, дело надежное, парень окрепнет, да и видения эти, от безделья наверняка, отвалятся.

Москва обрушилась на него грохотом, воем, смрадом и ослепительной пестротой. После тишины Елохова она оглушала. Крики разносчиков, скрип телег, брань погонщиков, звон колоколов с сорока сороков церквей. Воздух гудел, как гигантский улей. И запахи! Не запах хвои и печеного хлеба, а сложная, густая смесь конского навоза, дегтя, пряностей с Гостиного двора, щелока и человеческого пота.

Сапожник Данила, к которому пристроили Ваську, был человеком крепким, с руками, похожими на корни старого дуба, и взглядом, быстрым и цепким, как у ястреба. Жил и работал он в Кожевниках, за Яузой, где воздух был настоян на едком дубильном дыму. Мастерская — темная, пропахшая кожей, варом и кислым потом — стала для Васьки новым миром.

Учение началось со страху. Данила был строг до жестокости. Ошметок кожи, брошенный в лицо за криво поставленную заплатку. Щипцы, которыми он мог больно щелкнуть по пальцам. Грубый окрик, от которого кровь стыла в жилах:

— Небось, в деревне по пням голубей ловил? Здесь, парень, работай! Руки не из жопы растут, надо вытягивать!

Васька молчал. Стискивал зубы. Руки его, непривычные к такому грубому труду, покрывались волдырями и кровоточили. Но он учился. Учился понимать кожу — мягкую юфть, жесткий подошвенный пласт. Учился вдевать щетинку в дратву, бить молотком по подковным гвоздикам, выкраивать стельки. В этом был свой строгий порядок, своя честность. Кривой шов бросал тень на душу мастера, говорил Данила. И Васька верил.

Но рядом с этой честностью ремесла жила иная, городская жизнь. Жестокая, насмешливая, безжалостная. Подмастерья травили новичка, прятали его инструмент, подкладывали в похлебку тараканов. Данила, заметив драку, не разбирался, кто прав, — сек обоих. А по вечерам, когда работа была сделана, мастер любил выпить и поговорить.

Сидели при тусклом свете сальной свечи. Данила, раскрасневшийся, стучал по столу костлявым кулаком:

— Все врут, Василий! Все! Бояре — друг другу, купцы — покупателям, попы — всему миру! Кожу видишь? Вот она не соврет. Дыру залатал — и держит. А человек всю жизнь латает душу, а она все течет. И латки-то все гнилые!

И он плевался в темный угол, где копошились тараканы.

— А ты, я смотрю, тихий, — прищуривался он, вглядываясь в Ваську. — Все в себя вбираешь. Как губка. Берегись, парень. Переполнишься — лопнешь. Или… или станешь не таким, как все. А это тут опасно. Тут либо бей, либо беги. Третьего не дано.

Васька молчал. Он слушал и впитывал. И видел. Видел, как в пьяных, блестящих глазах Данилы плясала та самая черная тень, что когда-то вилась вокруг Прокопия. Только здесь она была приправлена горечью, цинизмом и страхом. Страхом быть обманутым, быть слабым, быть тем самым Семеном Рябым в этом каменном, безжалостном муравейнике.

Однажды мастерскую посетил богатый гость — приказный дьяк из Кремля, заказать сапоги на толстой, венгерской подошве. Васька подавал инструмент. И когда дьяк, басисто смеясь, рассказывал Даниле, как они с товарищами обобрали до нитки одного неугодного купчишку, подделав грамоту, Васька снова увидел. Не тень. Свет.

Вокруг головы приказного, лысой, блестящей, как медный таз, вдруг заиграл отсвет. Но не от свечи. Он был холодным, зеленоватым, мертвенным, как свет гнилушки в лесу. И этот свет пел. Передергивающей, лживой, сладкой песней о власти, о серебре, о том, как хорошо иметь других в своих руках. И Ваське стало физически плохо. Он выбежал во двор, на свежий воздух, и его вырвало.

— Что с тобой? — нахмурился Данила, выйдя следом.

— Не могу, — простонал Васька, вытирая губы. — Не могу… его свет видеть.

— Какой свет? — Данила насторожился.

— Лживый. Холодный. Он им весь облит. Как смолой.

Данила долго смотрел на него. Не с гневом, а с каким-то странным, почти испуганным интересом. Потом сплюнул.

— Цыц, — прошептал он грубо, но без злобы. — Никому не говори. Слышишь? Ни-ко-му. За такое здесь… сжигают. Или в срубе топят. Понял?

Васька кивнул, еще не понимая до конца, что понял мастер. Но чувствовал — что-то сломалось. Окончательно. Та простая, детская вера, что жила в нем под елоховской яблоней, умерла здесь, во дворе, пропахшем дубильной кислотой и блевотиной. Ее место заняло что-то другое. Острое, как шило, болезненное, как дратва, впивающаяся в пальцы. Чувство непереносимой, вопиющей несправедливости мира. И дар — или проклятие — эту несправедливость не просто видеть, а видеть в ее истинном, мистическом, отвратительном свете.

Он поднял голову. Над тесными кровлями Кожевнической слободы, над дымом и смрадом, в холодном осеннем небе горели яркие, равнодушные звезды. И ему вдруг захотелось закричать. Закричать так, чтобы этот крик прорезал и ложный свет дьяка, и черную тень мастера, и всю эту громадную, спящую, грешную Москву. Но он лишь сжал кулаки, в которых еще жила память о теплой коре яблони, и тихо пошел назад, в прокопченную, тесную мастерскую, где его ждал недовершенный сапог и суровый взгляд Данилы.

Детство кончилось.

Глава 2. Первое чудо

Весна 1510 года пришла в подмосковное село Елохово шумно и влажно. Снег сходил тяжело, обнажая черную, напитанную талой водой землю. Василию шел шестнадцатый год. Он уже три года как покинул отцовский дом и жил у сапожника Аникея, человека сурового, но справедливого, научившего парня не только ремеслу, но и терпению.

Мастерская тонула в запахе кожи, дегтя и древесной коры. Василий любил этот запах — честный, простой, земной. Любил послушный материал в руках, туповатый блеск дратвы, мерный стук молотка. В работе тело и душа находили покой, мысли выстраивались в ясный, простой порядок. Он шил хорошо, даже искусно — пальцы, казалось, помнили движение иглы сами собой.

В тот день в мастерскую вошел незнакомец. Не местный. Одежда дорогая, но не кричащая — темно-зеленый кафтан, сапоги с серебряными подковками. Лицо — умное, жесткое, с холодными, все оценивающими глазами. От него пахло деньгами, дальними дорогами и чем-то еще, чего Василий определить не мог.

— Мне сапоги, — сказал пришелец, не здороваясь, усаживаясь на табурет. — Лучшие. Из той кожи, что у тебя в углу. Чтобы на пять лет хватило. Не торопись, но к Петрову дню будь готовы.

Аникей засуетился, закивал. Заказ был выгодный. Он принялся снимать мерку, бормоча себе под нос цифры. Василий стоял у окна, разминая в руках кусок юфти, и вдруг взглянул на заказчика.

И мир перевернулся.

Он не увидел богатого гостя. Не увидел зеленого кафтана и холодных глаз. Перед ним, на том же табурете, сидела смерть.

Она не была скелетом с косой из страшных бабушкиных сказок. Она была тихой, плотной, окончательной. Темнота, поглощающая свет. Тишина, в которой уже нет ни дыхания, ни биения сердца. Василий увидел пустоту, зияющую там, где должна была быть душа. И яснее ясного понял: этот человек не наденет этих сапог. К Петрову дню он будет мертв.

Ледяная волна прокатилась от темени до пят. Сердце заколотилось, в ушах зазвенело. Руки сами разжались, кусок кожи шлепнулся на пол.

— Что стоишь? — рявкнул Аникей. — Подай-ка мне шило!

Василий не двигался. Он смотрел на заказчика, и губы его беззвучно шевелились.

Гость заметил этот пристальный, не по-юношески пронзительный взгляд. Нахмурился.

— Что ты, парень, уставился? Аль не видел людей?

Василий сделал шаг вперед. Голос, который прозвучал из его уст, был ему незнаком — низкий, лишенный колебаний.

— Заказывать сапоги на пять лет незачем, — сказал он четко. — Ты не обуешь их. Ты умрешь. Скоро.

В мастерской повисла гробовая тишина. Аникей побледнел, будто его ударили по лицу. Заказчик медленно поднялся. Лицо его из бледного стало багровым.

— Какой-такой… мерзкий… бред? — прошипел он, и каждый звук был как удар плети. — Ты, щенок, смеешь…?

Он занес руку, чтобы ударить, но замер. Взгляд Василия был невыносим. В нем не было ни злобы, ни торжества. Была лишь страшная, бездонная жалость. И непоколебимая уверенность.

— Вижу, — просто сказал Василий. И в его голосе впервые прозвучала та нота, которая станет потом узнаваемой на всю Русь: тихая, безутешная печаль о бренности всего сущего.

Заказчик отшатнулся. Не от парня, а от этой непонятной, леденящей душу правды, которая вдруг повисла в воздухе, густая, как смрад. Он что-то буркнул, швырнул на стол монету — не за заказ, а, казалось, чтобы откупиться от этого взгляда — и, не оглядываясь, выскочил из мастерской.

Дверь захлопнулась. В тишине было слышно лишь тяжелое дыхание Аникея.

— Что… что ты наделал? — наконец выдавил мастер. Голос его дрожал от страха и гнева. — Это ж важный человек! Из города! Он нас в клочья порвет! Или воеводе наклепает! Юродивый ты, что ли?

Последнее слово повисло в воздухе, обретая жуткую конкретность.

Василий не отвечал. Он смотрел на свои руки. Те самые руки, что только что так уверенно держали кожу. Они дрожали. Внутри него все было выжжено дотла. Он больше не видел смерть вокруг гостя. Но знание о ней осталось. Живое, невыносимое, как раскаленный уголь в груди.