Саша Игин – Уроды и музы (страница 4)
И Мария Нирод, как всегда, не сказала бы ни слова.
Глава 4. Дневники Риппиус: Метаморфозы Антона Крайнего
Декабрь 1905 года. Санкт-Петербург, доходный дом на Литейном проспекте. Кабинет Степаниды Риппиус.
Она писала всегда стоя. Это была маленькая, почти театральная мания, которую Степанида Риппиус превратила в ритуал. Высокая конторка из темного дуба, чернильница в виде грифона, стопка чистой бумаги. Только в вертикальном положении позвоночник чувствует ту самую «божественную дрожь», необходимую для критического суждения.
За окнами гудела декабрьская вьюга, смешивая снег с копотью дыма из труб — первых признаков недавних баррикад. 1905 год еще не кончился, он дышал в спину городу удушьем крови и свободы. Но здесь, в кабинете, пахло сушеными травами, воском и — чуть уловимо — женскими духами, которые она терпеть не могла, но почему-то позволяла им оставаться.
Степанида взглянула в трюмо. На нее смотрел человек в сюртуке. Идеальный крой, галстук-бант, гладко зачесанные назад волосы. Никаких юбок. Никаких «кофточек с кружевами», которые так любила Мария Тарнок, эта бесстыжая «русская Сапфо».
«Сапфо. Какая пошлость, — подумала Риппиус. — Сапфо плакала о Фаоне. Мы плачем только о себе».
Она раскрыла дневник. Переплет из свиной кожи, замок с секретом, ключ от которого носили на цепочке часов. Риппиус никогда не врала в дневнике. Именно поэтому она его никогда никому не показывала.
«7 декабря 1905 года. Сегодня ко мне приходила Калинова. Молодая, наглая, талантливая. Она говорит, что влюблена в Тарнок. Говорит об этом так, будто объявляет о смене погоды. «Мария мучительна, Степанида Яковлевна. Она пишет стихи о том, как целует женщину в плечо, и мне кажется, что я задыхаюсь».
Задыхается она, дура. Я не задыхаюсь уже десять лет. Я забыла, как это — дышать полной грудью, когда рядом женщина. Впрочем, я давно убедила себя, что мужчина в моей постели — это просто ошибка каллиграфии. Дмитрий [муж] знает. Мы заключили с ним договор выше плотского. Он — мой монах, я — его аббатиса. Но по ночам…»
Степанида замерла. Перо дрогнуло.
Было время, когда она не писала, а выкрикивала стихи от имени Антона Крайнего. Критики рукоплескали: «Какой острый ум! Какая мужская хватка!» Они не знали, что мужская хватка — это всего лишь способ не разжать женские ладони, которые тянутся к женской шее.
Она отложила перо и подошла к книжному шкафу. Третья полка, между Бальмонтом и блоковской «Незнакомкой», лежала рукопись. Тонкая, серая, с пятнами от вина. «Тридцать три урода» Люции Вивьевой-Куперман.
Люция умерла два года назад. Сгорела. Успела написать эту повесть — откровенную, больную, где женщины любили женщин не «эстетически», а так, что трещали кровати и рвались корсеты. Риппиус тогда сказала вслух, при Дмитрии Купоросове: «Вульгарно». А ночью плакала, потому что Люция написала правду. Ту правду, которую сама Риппиус прятала за мужским псевдонимом и мистическим браком.
Стук в дверь был резким, без придыхания. Вошла княгиня Мария Нирод. Высокая, с ледяным взглядом, в амазонке для верховой езды — хотя до конюшни было полгорода.
— Ты пишешь, Степанида? — спросила княгиня, не разуваясь. — Прекрати. Мы едем к Бедройц. Ника обещала показать, как зашивают артерии. Это интереснее твоих метафор.
Риппиус усмехнулась. Ника Бедройц — женщина-хирург, друг царской семьи, курит сигары и носит мужские сюртуки лучше, чем любой гвардейский офицер. Графиня Нирод — ее «друг на всю жизнь», как шепчутся в гостиных. Степанида иногда завидовала их союзу. У Ники и Марии не было мистики. Была просто любовь. Бытовая, уютная, почти скучная в своей обыденности — и оттого невероятно прочная.
— Я допишу, — сказала Риппиус, не оборачиваясь. — Антон Крайний не терпит недосказанности.
— Антон Крайний — маска, — княгиня подошла сзади и положила руки на плечи Степаниды. Холодные пальцы, даже сквозь шерсть сюртука. — Я знаю, кто просыпается утром. Не поэт. Женщина, у которой болят зубы от сладкого и которая боится грозы.
Риппиус резко обернулась. В ее глазах — сталь.
— Не смей. Я построила себя. Камень за камнем. Если я признаю, что «Степанида» не прикрытие, а суть, — рухнет всё. Дмитрий уйдет в свой роман с Церковью. Купоросов начнет читать мне свои декадентские бредни. И останусь я. Женщина в юбке, которую критики назовут «истеричкой».
Княгиня молчала. В кабинете стало тихо, как в склепе. Степанида вернулась к конторке и продолжила писать, уже быстро, без остановки:
«Княгиня М. здесь. Она пришла в мужском платье, но пахнет от нее ландышами. Я ненавижу ландыши. Я люблю запах табака и озона — запах моего одиночества.
Когда она обнимает меня, Антон Крайний рассыпается. Это ужасно. Быть мужчиной в литературе и женщиной в постели — раздвоение, которое убивает. Но выбор сделан. Я буду писать под мужским именем до тех пор, пока Россия не научится слышать женский голос без содрогания.
А пока — пусть Тарнок поет свои лесбийские гимны. Пусть Калинова заливается соловьем. Они молоды, им можно. Мне — нельзя. Я — старый циник Антон Крайний. И горе тому, кто увидит под маской заплаканные глаза Степаниды».
Она захлопнула дневник, повернула ключ и встала.
— Едем к Бедройц, — сказала она голосом, не терпящим возражений. — Но предупреди Нику: пусть не читает моих стихов вслух. Я знаю, она любит декламировать «Антона Крайнего» в своей операционной. А сегодня у меня нет сил слушать, как хирург убивает мое же альтер эго скальпелем своего восхищения.
Княгиня взяла ее под руку. И в этом жесте — спокойном, уверенном — Степанида вдруг почувствовала неловкое, почти детское счастье. Она на секунду прижалась щекой к плечу Марии, и от сюртука пахло снегом и ландышами.
За окнами Петербург засыпало. Революция затихала, чтобы через десять лет взорваться снова. А в маленьком кабинете на Литейном два силуэта — мужской и женский, слитые в один — готовились выходить в ночь, полную стихов, крови и отчаянной, запретной для самих себя нежности.
Часть 2. Ученица и учитель
Глава 5. Царскосельская осень
1910 год, Царское Село
Октябрь в Царском Селе выдался на редкость зол и прекрасен. Кленовые аллеи горели пожаром, воздух, прозрачный до звона, обещал скорые заморозки. Марина Калинова, девятнадцатилетняя гимназистка с тяжелой русой косой и глазами, слишком большими для её бледного лица, шла по Лицейской улице, сжимая в муфте томик Бальмонта. Она злилась. Злилась на мать, не пустившую её в Петербург на «Башню» к Вячеславу Иванову, злилась на себя за то, что согласилась вместо этого тащиться на литературный вечер в местный Благородный пансион.
— Скука смертная, — прошептала она, поднимаясь на скрипучее крыльцо. — Все эти дамы с рифмованными альбомами…
В зале пахло воском и вялыми астрами. Марина устроилась в третьем ряду, разглядывая публику: жеманные девицы, несколько офицеров с унылыми лицами и, у окна, фигура, заставившая её замереть.
Мария Тарнок стояла вполоборота к свету. Ей было двадцать пять, но казалось — все тридцать. В ней не было ничего от «барышни». Короткая стрижка под мальчика, мужской сюртук из тонкого сукна, но с изумрудной брошью на жабо. Острые скулы, волевой подбородок и взгляд — тяжелый, спокойный, насмешливый. Она держала папиросу в мундштуке из слоновой кости и не тушила её даже когда председательша зашикала.
«Кто это?» — лихорадочно подумала Марина.
— Вы не знаете? — шепнула соседка. — Это же Тарнок. Та самая. Которая пишет… про такое.
— Про что — «такое»?
Соседка округлила глаза и ничего не ответила.
Мария Тарнок вышла читать первой. Она не стала подниматься на сцену, осталась у окна, заложив руки в карманы. Стихи падали тяжело, как камни в воду:
«Не надо мне любви мужской,
Ни поцелуев, ни объятий…»
Марина услышала, как где-то сзади зашушукались. Сама она перестала дышать. Это было не то, что печатали в «Весах» или «Аполлоне». Это было другое. Это была правда, которую никто не смел, называть своим именем.
А Тарнок, чуть прищурившись, закончила:
«Я знаю только тот покой,
Где две подруги — в тьме и в лате…»
Зал захлопал вежливо и растерянно. Марина не хлопала. Она сидела, вцепившись в край стула, чувствуя, как горит лицо. Когда Тарнок, проходя мимо, случайно задела её плечо — Марина подскочила, будто от удара током.
— Извините, — сухо бросила Тарнок, даже не глядя.
— По… подождите, — выдохнула Марина.
Та остановилась. Посмотрела сверху вниз. Вблизи глаза у Марии оказались серыми, с желтоватым отливом — как у кошки, которая не то играет, не то готовится когтить.
— Вы, чьи стихи любите? — вдруг спросила Тарнок, словно проверяя.
— Ваши, — ответила Марина и сама испугалась собственной смелости. — Сейчас. Только что.
Тарнок усмехнулась. Достала новую папиросу, не предложив Марине.
— А вы, я вижу, девочка не робкого десятка. Как вас зовут?
— Калинова. Марина Калинова.
— Поэтесса?
— Учусь.
— Учиться не пишут. Пишут от боли или от восторга. От чего пишете вы, Марина?
Марина молчала. Тарнок кивнула на её муфту, откуда торчал угол книги.
— Что там? Бальмонт? Любовь и снег? Бросьте. Бальмонт уже стар. Приходите ко мне в четверг, на Фонтанку. Часов в шесть. Там будет Люция Вивьева — вы знаете её «Тридцать три урода»? — и ещё кое-кто. Посмотрим, есть ли у вас что-то своё, кроме румянца на щеках.