реклама
Бургер менюБургер меню

Саша Игин – Уроды и музы (страница 5)

18

И ушла, оставив запах гвоздики и табака.

Марина вылетела на улицу в полной темноте. Морозный ветер хлестнул по глазам. Она прошла мимо Екатерининского дворца, мимо статуй, показавшихся вдруг живыми и подслушивающими. В висках стучало: «Приходите ко мне. Приходите. Приходите».

Она не знала тогда, что этот четверг станет первым кругом её ада и рая. Что Тарнок научит её не только писать — а жить на разрыв, не боясь ни сплетен, ни божеского суда. Что через четыре года, в 1914-м, они будут пить горькую полынную страсть до дна, и Марина напишет свой цикл «Подруга» — и каждая строчка в нём будет криком по той, кто первая назвала её по имени.

Но это всё будет потом. А пока — ветер, роняющий последние кленовые листья, и девушка, которая поняла в этот вечер главное: её одиночество имеет имя. И это имя — Мария.

***

Вечером того же дня. Петербург, Фонтанка, дом 37 (квартира Люции Вивьевой)

Люция Вивьева-Куперман — маленькая, круглая, с пенсне на черепаховом шнурке — сидела в кресле-качалке и штопала чулок. Скандальная писательница, автор «Тридцати трёх уродов», держала иглу так, будто совершала священнодействие.

— Ты кого сегодня в Царском соблазняла? — спросила она, не поднимая глаз.

Мария Тарнок развалилась на оттоманке, пуская дым в потолок.

— Никого. Нашла одну… гимназисточку. С огромными глазами. Читает Бальмонта.

— О господи. Ещё одна.

— Нет, — Тарнок затянулась. — Эта — другая. Она смотрела так, будто увидела привидение. Или — себя настоящую.

Люция отложила чулок, сняла пенсне.

— Мария, ты опасна. Ты знаешь это?

— Я знаю, — усмехнулась та. — Потому и живу.

В комнату вошла Ника Бедройц — в мужском сюртуке, с сигарой в зубах, пахнущая карболкой и йодоформом. Она только что вернулась из лазарета.

— О ком речь? — спросила хрипло.

— О новой жертве нашей Царскосельской Сапфо, — вздохнула Люция.

Ника Бедройц налила себе коньяку, выпила залпом.

— Хоть бы девушка знала, во что ввязывается. С тобой, Мария, либо сгорают дотла, либо становятся великими. Третьего не дано.

Тарнок промолчала. Она смотрела в окно, на мокрый снег, падающий на Фонтанку, и улыбалась — той улыбкой, которая у её любовниц потом будет называться «улыбка Горгоны». Красивая. Смертельная. Нездешняя.

Внизу, в подворотне, девушка с тяжелой косой стояла и смотрела на светящиеся окна. «В четверг, — повторяла она. — В четверг».

Четверг был через три дня. Три дня, которые разделяли жизнь на «до» и «после».

Глава 6. Сонет о том, кто на «О»

I.

Февральская вьюга за окнами «Башни» Вячеслава Иванова мела не столько снег, сколько истёртые в прах петербургские приличия. Табачный дым стоял столбом, смешиваясь с запахом горячего кофе, азарта и духов «Коти». В углу, на турецкой софе, свернувшись калачиком, дремала Муза, но никто не мог бы сказать точно — чья.

Мария Тарнок курила папиросу за папиросой, наблюдая за новенькой. Калинова вошла в этот дом час назад, ещё держа спину прямой, как половецкая баба, но к концу второго бокала с хитрой настойкой уже начала путать хорей с ямбом. Степанида Риппиус, облачённая в пиджак мужского кроя и юбку-кринолин — странный, но величественный гибрид, — склонилась к уху Калиновой.

— Дорогая, вы пишете о том, как солнце всходит над Невой. Скука смертная. Неужели у вас не было настоящего… пожара? — Риппиус носила имя Антон Крайний для своих статей и, казалось, само её присутствие заставляло воздух искрить андрогинной магией. — Настоящие поэты, Марина, пишут только кровью тех, кого они убили поцелуями.

Калинова покраснела. Она была так молода, что ещё умела краснеть. Тарнок, напротив, была стара настолько, что давно забыла об этой привычке. Она встала и подошла к роялю, на котором вместо нот лежали рукописи.

— Не слушайте Степаниду, — сказала Мария низким, чуть хрипловатым голосом. — Она хочет, чтобы вы сразу закричали «Эврика!». Но в любви, как в рифме, главное — не крикнуть, а выдохнуть. Вот скажите…

Она взяла со стола черновик Калиновой. Стихи были пресные, как овсяный кисель: «Ты моя радость, ты мой светлый ангел».

— «Ангел», — задумчиво протянула Тарнок. — Безликое, стерильное. А попробуйте вместо «ангел» — «вдруг». Или «подруга».

В гостиной воцарилась тишина. Это была та особенная тишина литературного Петербурга, когда все понимают, что сейчас произнесено нечто опасное.

II.

Через неделю они встретились на маленькой квартире Тарнок на Литейном. Комната была завалена книгами Верлена и Пруста. На стене висела гравюра с Сапфо — та смотрела куда-то в море, но взгляд её был явно устремлён не на волны.

Калинова пришла злая. Она швырнула на стол новый цикл.

— Мне сказали, что это неприлично. Степанида, между прочим, сказала, что если я напечатаю «Подругу» в таком виде, меня выгонят из «Цеха поэтов».

Тарнок взяла листы. Читала она быстро, но каждый кончик ресницы дрожал. Там было то, чего она ждала — и боялась. Первые строки о «ней». Не о музе, не о России, не о туманной Даме, а о конкретной женщине с веснушками на плечах.

«Она приходила, когда темнело,

И пахло снегом и кутасом…»

— Здесь слабо, — сказала Мария, откладывая рукопись. — Вы боитесь местоимения.

— Какого? — Калинова напряглась.

— «Она». Вы пишете «она», но сразу же в следующей строчке прячетесь за «ты», чтобы читатель подумал, будто это обращение к богу или к собаке. А вы к женщине обратитесь! К живой! К той, у которой колени потеют от волнения и неровно накрашены губы.

Калинова вскочила.

— Вы не понимаете! Меня же…

— Что? — Тарнок приблизилась, и в её глазах заплясал тот страшный, манящий огонь, который позже назовут «тарноковским бесом». — Закон вас не тронет. В отличие от этих несчастных мужчин в ресторанах, нас за «она» не ссылают в Сибирь. У нас есть странная, дикая, несправедливая привилегия — мы невидимки для жандармов. Почему же вы боитесь рифмовать «она» с «одна»?

Она подошла к конторке и написала мелом на чёрной доске (Тарнок обожала писать мелом):

Она —

Весна.

Одна.

— Видите? — прошептала Мария. — Три буквы. И весь ужас, и вся свобода. Сапфо двести шестьдесят столетий назад знала это. Мы же, русские, вечно изобретаем велосипед, чтобы бояться на него сесть.

III.

В тот же вечер к ним заглянула Люция Вивьева-Куперман — маленькая, острая, как клинок. Она только что закончила корректуру «Тридцати трёх уродов» и была полна ядовитого веселья.

— О, о чём спор? — спросила Люция, скидывая каракулевую шубку прямо на пол. — О трусости рифм?

— Марина считает, что мир не готов, — усмехнулась Тарнок.

— Мир никогда не готов, — отрезала Вивьева. — Когда я писала о том, как… ну, вы знаете, — она выразительно постучала пальцем по горлу, намекая на цензурные ножницы, — мне говорили: «Люция, зачем тебе это? Ты же умная женщина». А я отвечала: «Я не умная, я честная».

Она повернулась к Калиновой и взяла её за подбородок ледяными пальцами.

— Послушайте, голубушка. Пока вы будете писать «ты», вы будете поэтессой для дамских альбомов. А напишете «она» — станете русской Сапфо. Или скандальной дурой. Но третьего не дано.

Калинова смотрела на двух женщин, окружённых меловыми надписями и табачным пеплом. За окном выла февральская метель 1914 года — последняя мирная зима перед тем, как мир взорвётся. Она вдруг поняла, что её личная война началась не на полях Галиции, а здесь, на Литейном, в споре о грамматическом роде.

Она взяла мел.

— Дайте мне дописать, — сказала она тихо.

Тарнок улыбнулась и отошла. Калинова вывела:

«Она была — и я была с ней рядом.

И не нужны ни небеса, ни ад.»

— Вот, — выдохнула она. — Получилось.