Саша Игин – Уроды и музы (страница 3)
Глава 3. Хирург в юбке
I. Кровь и свет
В операционной Царскосельского дворцового госпиталя пахло карболкой и медным отчаянием. Свет керосиновых ламп, усиленный вогнутыми зеркалами, резал алым проблеском никелированные лотки. На столе, под простыней, которая уже не казалась белой, лежала фрейлина её императорского величества — девочка двадцати двух лет, чьё тело, привыкшее к шёлку и батисту, сейчас разверзлось навстречу скальпелю.
Ника Игнатьевна Бедройц стояла над ней, как капитан над разверстой картой шторма. Её руки, затянутые в перчатки до локтя, не дрожали. Коротко стриженные волосы — под гребёнку, по-мужски — выбились из-под белого колпака; ни одного женского локона, ни одной уступки той плоти, которую она привыкла побеждать.
— Кровотечение нарастает, — тихо сказала акушерка, пожилая немка с трясущимися пальцами. Она не одобряла женщину-хирурга. И уж тем более женщину, которая курит сигары.
— Тампоны, — голос Бедройц был низким, чуть с хрипотцой, будто она не спала третьи сутки. — И не вздумайте молиться. Молиться будете после.
Она резала не ребёнка — она вырезала новую жизнь из умирающей матери. Кесарево сечение при полном предлежании плаценты — это не операция, это дуэль с той самой тьмой, из которой, по уверениям поэтов, рождаются стихи. Только здесь стихами были вскрики хлороформа и влажный шелест рассекаемой брюшины.
Ребёнок закричал. Слабый, синий, с кулачками, сжатыми в вечном кулачке предков. Бедройц передала его акушерке, даже не взглянув — лицо. Она шила матку, накладывая шов за швом, и вдруг подумала: «Интересно, эта фрейлина хоть раз в жизни хотела женщину так же сильно, как хочет жить сейчас?»
Мысль была неуместной. Она позволила её себе, только когда кровь перестала пульсировать под иглой.
— Жива, — констатировала Бедройц, сдирая перчатки. На её ладонях, грубых и сухих, не было ни капли крови. Только йод и судьба. — Выписывать через десять дней. И скажите её высочеству, что её фрейлина отныне бесплодна. Впрочем, это она и так узнает, когда муж вышвырнет её за ненадобностью.
Акушерка перекрестилась. Бедройц не осудила.
II. Сигара в халате
Она вышла в маленькую каморку, которую называла «предбанником». Здесь, среди пробирок и гистологических препаратов в формалине, пахло табаком и апельсиновой коркой — отдушиной, которую позволяла себе раз в месяц.
Мария Нирод уже ждала.
Графиня сидела на единственном табурете, положив ногу на ногу, в чёрном платье с глухим воротом, но без шляпки — её волосы, пепельные с проседью, были собраны в узел на затылке. На коленях — кожаный портфель, из которого торчал переплетённый «Вестник Европы».
— Ты вся в йоде, — сказала Нирод, не здороваясь.
— А ты вся в приличиях, — ответила Бедройц, доставая из кармана халата сигару. — Не возражаешь?
— Возражаю, когда ты не куришь.
Они не поцеловались. У них не было нужды в театральных жестах. Семь лет — не шутка. Семь лет, с того самого вечера в «Бродячей собаке», когда Ника, тогда ещё в корсете и юбке до щиколотки, впервые позволила себе взять Марию за руку при свидетелях. Свидетелями были Блок и Горький. Блок тогда написал: «женщины смотрят на женщин, как на чудо». Горький — ничего не написал, но запомнил.
— Как пациентка? — Мария кивнула в сторону операционной.
— Выживет. Муж её — дерьмо. Ребёнка она не хотела. Доктор, который принимал роды до меня, оказался импотентом в прямом и переносном смысле. Я сделала всё, что могла. А могла я — много.
Бедройц чиркнула спичкой о подошву сапога (мужские сапоги, на заказ, от лучшего башмачника на Невском). Сигара задымила густым, сладковатым дымом — гаванская, из тех, что привозил ей брат из Одессы.
— Ты устала, — сказала Мария.
— Я всегда устала. Это моя профессия.
— Твоя профессия — спасать тех, кто не хочет жить. А потом возвращаться домой, где я жду тебя с ужином и с вопросами о том, почему ты снова не надела платье на приём к её величеству.
Ника усмехнулась. Дым заклубился под потолок, смешиваясь с запахом формалина.
— Императрица любит меня в кителе. Говорит, я напоминаю ей отца. А отца она, как ты знаешь, боготворила.
— Александра Фёдоровна боготворит всех, кто пахнет хирургией. Это нервное.
— Может быть. — Бедройц затянулась глубоко, почти жадно. — Маша, а ты помнишь ту ночь, когда мы впервые легли в одну постель?
Мария Нирод подняла бровь. Это был их ритуал — раз в полгода задавать этот вопрос. Ответ всегда был разным.
— Ты пахла хлороформом и сиренью. Странное сочетание.
— А ты пахла страхом. И всё равно разделась первой.
— Потому что ты медлила. Ты, которая режет людей с быстротой мясника, медлила, как институтка.
Ника отняла сигару от губ. На секунду в её глазах мелькнуло что-то совсем не хирургическое — то, что поэты назвали бы «нежностью», а цензоры — «развратом».
— Я боялась не тебя, — сказала она тихо. — Я боялась, что после этого мне захочется бросить скальпель и писать стихи. Как эта ваша Тарнок. Как Калинова.
— Ты не поэт, Ника.
— Слава богу.
Они рассмеялись. Смех в каморке, примыкающей к операционной, где только что умирала и воскресала женщина, звучал кощунственно. Но это был их способ молиться — без попов, без свечей, только дым и усталость.
III. Домой
Через час, когда Бедройц сдала дежурство, они шли по Царскосельскому парку. Осень 1914-го уже тронула липы жёлтой болью. Война была где-то далеко — в газетах, в сводках, в поездах с ранеными, которые Ника принимала каждое утро. Но здесь, в аллеях, ещё можно было позволить себе роскошь молчания.
Мария Нирод взяла её под руку. Не любовницу — друга, соратника, человека, с которым можно не играть.
— Ты слышала новость? — спросила графиня. — Эта безумная Тарнок опять написала цикл. «Подруга» называется. Посвящено Калиновой.
— Мне плевать на поэтов, — соврала Бедройц. — Они все умирают от чахотки или от любви. Я — от скальпеля. Честнее.
— Ты не умрёшь, Ника. Ты слишком злая для смерти.
— Это ты мне льстишь, потому что я вчера вырезала твою родимую кисту.
— Ах, вот оно что. — Мария остановилась. — Ты поэтому курила сигару с таким остервенением? Переживала?
— Я не переживаю. Я констатирую. Киста была доброкачественной. Как и наши с тобой отношения, между прочим. Никакого рака, только метастазы сплетен.
Они поцеловались. Коротко, сухо, по-военному — так целуются люди, которые завтра пойдут под пули. Или под скальпель.
Вдалеке, у ограды парка, мелькнул силуэт женщины в мужском сюртуке и цилиндре. Степанида Риппиус — узнала бы её любая собака на Невском. Она смотрела на них с обычной своей насмешкой, ироничной и горькой.
— Видишь? — сказала Мария. — Даже она не решается подойти.
— Потому что она пишет стихи, а я режу животы. Мы из разных опер. — Ника докурила сигару до фильтра и затушила о ствол берёзы. — Пойдём. Завтра меня ждёт перитонит в Павловске, а послезавтра — лекция для сестёр милосердия. Императрица обещала присутствовать.
— Она придёт, потому что любит тебя.
— Она придёт, потому что у неё нет других развлечений, кроме как смотреть, как я режу.
И они ушли, две женщины в сумерках империи, которая ещё не знала, что через три года рухнет, как та фрейлина на операционном столе. Только здесь не будет хирурга.
Здесь будет только кровь.
А где-то в Петрограде Мария Тарнок заканчивала писать строки:
«И ты пришла. И свет погас.
И пахло йодом и сиренью.
Мы не играли в первый раз —
Мы проиграли. Спасенья нет.
Есть только тело. И снег. И лето.
И ты, которая мне не нужна,
Как никому не нужна планета,
Которая взорвалась до сна».
Ника Бедройц никогда не читала этих стихов. Но если бы прочла — не заплакала. Только закурила бы новую сигару.