реклама
Бургер менюБургер меню

Саша Игин – Уроды и музы (страница 2)

18

— Я не пугаю, я проверяю на прочность, — парировала Риппиус. — Мария ещё молода. И очень красива. Красота и талант — плохая смесь, Ника. Они требуют либо подвига, либо скандала.

— А вы как думаете, графиня? — Тарнок повернулась к женщине, которая все это время молча сидела на оттоманке у стены.

Графиня Мария Нирод оказалась именно такой, какой её описывали: спокойная, как стоячая вода, с лицом мадонны на иконе северного письма — вытянутым, бледным, с прозрачной кожей, сквозь которую просвечивали голубые ниточки вен. На ней было простое платье цвета слоновой кости, и только брошь с сапфиром у горла выдавала аристократку.

— Я думаю, — голос графини звучал мягко, с едва заметным немецким акцентом, — что вы все слишком много говорите о любви и слишком мало её чувствуете.

Ника Бедройц хмыкнула, выпустила клуб дыма в потолок и опустилась на оттоманку рядом с Марией Нирод. Их колени почти соприкоснулись. Тарнок заметила, как быстро, всего на секунду, хирургические пальцы коснулись запястья графини — жест успокаивающий, собственнический и нежный одновременно.

— Вот видите, — Риппиус подалась вперед, сверкнув глазами. — Даже здесь, в этой башне, среди мистических исканий и эллинских штудий, всё сводится к одному. К тому, как две души узнают друг друга. Неважно — в каких телах.

Вячеслав Иванов возник рядом с бутылкой венского стекла.

— Давайте тост, господа. За то, что мы есть. За то, что мы — здесь. За то, что закон ещё не научился заглядывать в спальни поэтов.

— За женщин, которые носят мужские имена, — подняла бокал Тарнок, глядя прямо на Риппиус. — И за мужчин, которые их заслуживают.

— Ах, какая дерзость! — Риппиус рассмеялась — впервые за вечер искренне, запрокинув голову, обнажив длинную белую шею. — Нет, господа, эта девочка нас всех переживет. У неё есть зубы.

За роялем кто-то заиграл Шопена. Тени на стенах задвигались, и Тарнок вдруг почувствовала, что этот вечер станет началом чего-то большего. Она ещё не знала, что через восемь лет встретит Марину Калинову — ту, кто назовет её «подругой» в стихах, которые будут переписывать от руки по всей России. Она ещё не знала, что Ника Бедройц переживет революцию, останется в Советской России, будет лечить красноармейцев и умрёт в тридцать втором, завещав свои хирургические инструменты больнице, которая не вспомнит её имени.

Она не знала ничего.

Именно это незнание делало её счастливой.

Позже, когда гости начали расходиться, Мария Тарнок задержалась у книжного шкафа. На верхней полке, между Бальмонтом и Метерлинком, стоял тонкий, уже потрепанный томик. «Тридцать три урода» Люции Вивьевой-Куперман.

— Возьмите, — сказал Иванов, перехватив её взгляд. — Люция ушла в прошлом году. От чахотки. В Кисловодске. Перед смертью она просила передать всем, кто спросит: «Правда стоит того, чтобы за неё умирать. Но лучше — чтобы жить».

Тарнок взяла книгу. На титульном листе чьим-то карандашом было написано: «Не бойтесь своего желания. Оно — единственное, что у вас есть по-настоящему своего».

Она сунула томик в карман пальто и вышла в ночь.

На Таврической было темно. Но фонари горели.

Глава 2. Правовое окно

Санкт-Петербург, декабрь 1906 года

Кабинет присяжного поверенного Всеволода Андреевича Штейна походил на препарированную лягушку: сухо, анатомично и пахло формалином. Мария Тарнок сидела в жестком кожаном кресле, положив ногу на ногу, и рассеянно наблюдала, как солнечный луч, пробившийся сквозь тусклое декабрьское окно, режет пополам стопку исходящих бумаг. Она пришла по другому делу — наследство тетки тянуло на пять лет канители с завещанием, — но вопрос, мучивший её куда больше любого московского особняка, сорвался с губ сам собой.

— Всеволод Андреевич, вы человек государственного права. Скажите: почему за одно и то же — разное наказание?

Штейн, грузный мужчина с бакенбардами и вечно усталыми глазами чиновника, отложил перо. Он знал Тарнок по литературным вечерам у Мережковских, знал её репутацию — «декадентка, пишет о недозволенном», — и потому не притворялся, будто не понимает.

— Вы о статьях девятьсот девяносто пятом и девятьсот девяносто шестом? — спросил он сухо. — Уложение о наказаниях, том пятый.

— Именно. Мужчина с мужчиной — каторга от четырех до восьми лет, лишение всех прав состояния. А женщина с женщиной…

— Не упоминается, — закончил Штейн. — И это не пробел, Мария Александровна. Это намеренный замысел законодателя.

Она подалась вперед. В кабинете стало тише — даже дрова в камине замерли, не смея трещать.

— Объясните.

Юрист вздохнул, откинулся в кресле и заговорил тем особенным тоном, каким лекторы в университете произносят самое скандальное — вполголоса, но с наслаждением.

— Наше Уложение, как вы знаете, восходит к Своду законов Российской империи, а тот — к Уложению о наказаниях уголовных и исправительных 1845 года. Статья девятьсот девяносто пять карает «мужеложство» — и здесь важно даже не само действие, а то, что оно толкуется как покушение на устои. Мужская однополая связь — это угроза. Угроза престолу, армии, роду. Мужчина, уклоняющийся от предназначенной ему роли мужа и отца, подрывает пирамиду власти. Петр Первый, который, как вы помните, боролся с содомским грехом не менее ретиво, чем с бородами, считал это преступлением против государства.

— А женщина? — голос Тарнок прозвучал жестче, чем она хотела. — Женщина не угрожает?

Штейн усмехнулся — беззлобно, но с той особенной усмешкой взрослого, объясняющего ребенку, почему небо голубое.

— Женщина, Мария Александровна, в глазах закона — существо юридически неполноценное. Вплоть до недавнего времени замужняя женщина не могла иметь отдельного вида на жительство, не распоряжалась имуществом без разрешения мужа. Женщина — это всегда дочь, жена, вдова. Её тело — это контейнер для наследника. И если две женщины… — он развел руками, — какая угроза? Кому? Они не могут произвести незаконного наследника, не могут претендовать на мужские привилегии, не могут вступить в брак, который разорил бы два дворянских рода. Они просто… исчезают. Их любовь — это как тихий бред в женской половине дома. Доктор прописывает ванны и поездку в Карлсбад.

Тарнок медленно расстегнула высокий воротник — в кабинете вдруг стало душно.

— Значит, нас не наказывают, потому что мы не важны?

— Именно, — кивнул Штейн. — Вы не опасны, потому что вас не видно. Парадокс женской эмансипации в России: чем независимее вы становитесь, тем ближе подходите к черте, за которой закон начнет вас замечать. Когда женщина получит право голоса, право на университет, право на отдельный паспорт — тогда, возможно, и её любовь станет преступлением. Как только вы станете полноценными гражданами, вас начнут сажать в тюрьму наравне с мужчинами.

Она посмотрела на свои руки — длинные пальцы, тонкие, без колец. Руки, писавшие стихи, которые она никому не показывала. Руки, которые она боялась положить на плечо другой женщине даже в театре, хотя в законах не было ни слова запрета.

— И что же? — спросила она почти шепотом. — Мы должны благодарить, что нас считают мебелью?

— Вы должны знать, — поправил Штейн, возвращаясь к бумагам, — что ваша свобода — не дарованная. Она — побочный продукт вашего же бесправия. Пользуйтесь ею, пока окно открыто. Окна имеют свойство захлопываться.

Она встала. Надела перчатки, поправила шляпу — ту самую, с вуалью, за которую мать назвала её «парижанкой». У двери обернулась.

— Всеволод Андреевич, а если бы я родилась мужчиной? Если бы те же стихи, ту же любовь, те же ночи писала не я, а некто Марий Тарнок?

— Вы были бы сейчас либо в Шлиссельбурге, либо по ту сторону границы, — ответил юрист, не поднимая головы. — И ваш роман печатали бы в Женеве подпольно.

На лестнице её догнал запах нагретого дерева и собственной злости. Она шла по Мойке, сворачивая к «Башне» Вячеслава Иванова, где сегодня должен был собраться весь её круг — мужчины в элегантных сюртуках и женщины в платьях с завышенной талией, все говорящие о мистическом эросе и свободе духа. Никто из них — никто — не говорил вслух о том, что эта свобода держится на юридическом трюке. На том, что закон просто забыл их заметить.

«Окна захлопываются», — повторила она про себя, толкая тяжелую дверь подъезда.

Вечером, в прокуренной гостиной «Башни», она впервые увидела Люцию Вивьеву-Куперман. Та сидела в углу, прямая, как спица, с папиросой в мундштуке из слоновой кости, и слушала, как Иванов читает о Дионисе и женщинах-вакханках. Когда он кончил, Люция подняла глаза на Тарнок и сказала ровно:

— Вы читали моего «Тридцать три урода»? Там есть глава, где две монашки. Не для цензоров.

Мария не ответила. Она вдруг поняла, что правовое окно, о котором говорил Штейн, — это не про законы. Это про вот этот взгляд. Про возможность сидеть в одной комнате, пить чай с коньяком и смотреть на женщину, которая тоже знает, что её не накажут — пока не заметят. А когда заметят — будет поздно.

Она улыбнулась Люции.

Люция улыбнулась в ответ.

Так началась история, которую через восемь лет назовут «романом века», через двадцать — «позором Серебряного века», а через сто лет будут перепечатывать в хрестоматиях под грифом «запрещенное прежде».

Но в ту декабрьскую ночь 1906 года никто не думал о веках. Думали о том, как не захлопнулась бы дверь до того, как они успеют договорить.