Саша Игин – Уроды и музы (страница 1)
Саша Игин
Уроды и музы
КНИГА ПЕРВАЯ. «РАЙСКИЕ ЯБЛОКИ» (1905–1913)
Часть 1. Оттепель после бури
ПРОЛОГ
Петербург, май 1907 года.
Смоленское кладбище.
Хоронили женщину, которая слишком рано увидела свет.
Дождь начинался не как вода, а как серая, липкая пыльца. Он не падал, а сочился сквозь петербургский воздух, превращая траурные ленты в мокрых змей, а бархатные накидки — в тяжелые саваны. Гроб из некрашеного дерева стоял на краю разрытой могилы, и земля вокруг была похожа на рану, которую не решались зашить.
Звали умершую Люция Вивьева-Куперман. Ей был сорок один год. Она была писательницей, и она написала книгу, которую следовало бы сжечь. Но вместо этого книгу прочли все, кто стоял сейчас под этим белесым небом.
Впрочем, стояли немногие. Серебряный век не любил публичных агоний. Он предпочитал умирать в одиночестве, в декоративных позах, на манер античных героев.
Гроб был закрытым. Говорили, что последний год Люция не показывалась на люди — прятала лицо. Не то от стыда, не то от той особой болезни, которая приходит к тем, кто слишком долго смотрит в зеркало собственной души.
Их было трое у могилы, кто действительно помнил её голос. Остальные — любопытные, зеваки из литературных салонов, газетные репортеры с масляными глазами — держались поодаль, под чахлыми березами.
Вдруг из тумана выступила фигура. Молодая женщина в длинном черном платье, сшитом не по моде, а по какому-то внутреннему, античному лекалу. Короткие темные волосы прилипли к вискам от сырости. Глаза — слишком глубокие, слишком тяжелые для её возраста — смотрели не на гроб, а сквозь него, куда-то в ту сторону, откуда уже не возвращаются.
Это была Мария Тарнок. Ей шел двадцать второй год. Её уже называли «русской Сапфо», но сама она этой клички не принимала — не из скромности, а из чувства, что слишком рано, слишком громко. Женщина, которая не умела любить иначе как взахлеб, до боли в горле, до отказа всех внутренних механизмов.
Она держала в руках книгу. Ту самую. «Тридцать три урода». Люция подарила ей этот экземпляр за год до смерти, с надписью на форзаце: «Марии — той, кто не испугается. Мы — не уроды. Мы — трещина в мироздании».
Никто не знал, что Мария скажет. Она не была родственницей. Не была официальной наследницей. Она была чем-то другим.
— Люция просила меня, — сказала Тарнок тихо, но так, что услышали даже репортеры под березами. — Она просила, чтобы я прочла это здесь.
Священник, молодой и растерянный, сделал шаг назад, будто почуяв неладное. Но остановить её не посмел. В этом городе, где боги еще не успели смениться на комиссаров, странные женщины пользовались странной властью.
Мария открыла книгу. Дождь ударил сильнее — крупные капли упали на страницы, но она не прикрыла их, а подставила тексту эту серую влагу, как крещальной воде.
И она начала читать. Голос её был низким, грудным, без женских интонаций — скорее, как у юноши, который пережил больше, чем положено его возрасту.
«…А вы думаете, что такое любовь, если содрать с неё все розовые тряпки? Любовь — это когда две души смотрят друг на друга и видят одну и ту же бездну. И не отворачиваются. И у нас, у женщин, эта бездна глубже, потому что нас учили молчать. Мы не умеем говорить, как мужчины — громко и пусто. Мы пишем на стенах своей крови. И если вы называете это уродством — значит, вы просто никогда не заглядывали себе под кожу…»
Кто-то из женщин в толпе ахнул. Кто-то — кажется, высокая брюнетка с острым профилем и тяжелой мужской тростью в руке — одобрительно кивнула. Это была Степанида Риппиус, которая подписывала свои стихи мужским именем «Антон Крайний» и давно уже решила, что убьет в себе всякую нежность, если та попытается выдать себя за слабость.
Рядом с ней стояла другая — в черном сюртуке, несмотря на дождь, с сигарой, которую она так и не зажгла. Ника Бедройц, хирург. Женщина, которая своими руками резала живую плоть, чтобы спасти, и носила мужскую одежду, потому что в женской ей было тесно, как в перчатке не по размеру. Она смотрела на гроб с выражением человека, который слишком хорошо знает, как выглядит мертвая плоть, и не боится её.
Тарнок читала дальше. Голос её креп, становился жарким, почти кощунственным для этого места:
«…Мы целуем не мужчин, не женщин — мы целуем ту единственную правду, которую нашли. И если Бог против — значит, мы выбрали не того Бога. Люция, скажи им…»
На последних словах Мария вдруг замолчала. Закрыла книгу. Прижала её к груди.
И в эту секунду что-то случилось с небом.
Туча, висевшая над кладбищем, лопнула не дождем, а странным, нечеловеческим светом — фиолетово-белым, как удар электричества. Гроб дрогнул. Или показалось? Говорят, что в тот момент стоявшая у изголовья женщина в шляпе с вуалью — потом все узнали, что это была молодая Марина Калинова, которой едва исполнилось пятнадцать, — прижала руки к лицу и прошептала: «Она не умерла. Она просто ушла в другой текст».
Никто не рассмеялся. В Петербурге того года уже не смеялись над такими вещами. Все ждали катастрофы. И катастрофа уже дышала в затылок.
Мария Тарнок опустилась на колени перед могилой. Положила книгу на гроб. И сказала, обращаясь не к священнику, не к полицейскому, который стоял в отдалении, скучая, а к той, чье тело лежало в сырой древесине:
— Ты научила нас не бояться. За это мы заплатим. Все.
Воронье поднялось с кладбищенских крестов, и дождь наконец пошел настоящий — хлесткий, апрельский, весенний, какой смывает грязь, но не греет.
Через десять лет мир рухнет.
Через двадцать лет Марию Тарнок забудут.
Через двадцать пять лет о ней вспомнят только как о «той самой», о которой нельзя говорить вслух.
Но сейчас, в мае 1907 года, на мокрой земле Смоленского кладбища, стояла молодая женщина с сердцем, переполненным таким будущим горем, что его хватило бы на целый век.
И она улыбалась.
Потому что знала: настоящая любовь начинается там, где заканчиваются законы.
А всё остальное — просто время. Которого у них почти не оставалось.
Глава 1. Башня
Санкт-Петербург, 1906 год. Таврическая улица, 25. «Башня» Вячеслава Иванова.
Октябрьская мгла наваливалась на Петербург рано, точно больной, которому надоело притворяться здоровым. К шести часам вечера Таврическая улица утонула в лиловом киселе, и только окна угловой квартиры в доме 25 горели назло сумеркам — настойчиво, призывно, словно иллюминаторы ковчега, плывущего сквозь всемирный потоп.
Мария Тарнок поднялась по лестнице медленно. Она нарочно не брала извозчика — хотелось промерзнуть до костей, чтобы потом, в жару комнат, острее чувствовать границу между «внутри» и «снаружи». Двадцать один год, за спиной — год в Гейдельберге, полгода в Париже, и вот она снова здесь, в городе, где каждый камень помнит её детский страх и её первую, еще безымянную, тоску по женским губам.
— Машенька, боже, вы ли это? — дверь открыл сам хозяин, Вячеслав Иванов, седобородый и огромный, похожий на лесного царя, которого зачем-то нарядили в профессорский сюртук. — А мы вас ждали. И не дождались бы, если б вы еще пять минут мерзли на площадке. Заходите, заходите, здесь сегодня ад кромешный и рай небесный одновременно.
Он говорил так всегда — с придыханием и нажимом, будто каждое слово было маленьким пророчеством. Тарнок улыбнулась уголками губ, сбросила промокшее пальто в руки горничной и шагнула внутрь.
Запах ударил первым: смесь воска от паркета, табачного дыма, горячего шоколада и чего-то сладковато-приторного — духов, которых в России тогда не производили, возили из Вены. Потом — звуки: рояль где-то в глубине, женский смех, прерываемый кашлем, и низкий, почти мужской голос, который диктовал кому-то стихотворный размер.
— А, наша новая Сапфо! — раздалось из кресла у камина.
Мария обернулась. В кресле, подобрав под себя длинные ноги, сидела та, кого нельзя было не узнать. Степанида Риппиус — нет, сейчас она была не Степанидой, а Антоном Крайним, суровым критиком, которого боялись все литературные мальчики Петербурга. Платье на ней было черным, глухим, до самого горла, но сквозь эту монашескую броню проступало что-то опасное — пристальный взгляд, короткая стрижка, мужской перстень на тонком пальце.
— Я не Сапфо, Степанида Яковлевна, — Тарнок взяла предложенный бокал с хересом. — Сапфо была счастливее. У неё хотя бы был свой остров.
— Остров — это всего лишь география, — Риппиус сделала глоток из своей чашки (чай, всегда только чай, никогда вина — в этом был свой аскетический вызов). — А вы, Машенька, уже обзавелись врагами. Поздравляю. В ваши годы это признак таланта.
Из-за спины Риппиус вынырнула другая фигура — высокая, угловатая, в безупречном мужском смокинге, с сигарой в зубах. Короткие темные волосы зачесаны назад, лицо хирурга — внимательное, безжалостное к чужой боли и равнодушное к мнению толпы. Ника Бедройц, профессор, спасительница солдатских жизней, женщина, которая могла одной рукой держать скальпель, а другой — писать научные статьи о сестринском деле для императрицы.
— Не обращайте внимания, — голос у Ники оказался ниже, чем ожидала Тарнок, с хрипотцой, которую дают только долгие годы курения и бессонные ночи в операционных. — Она всех пугает. Это её способ любить.