Саша Игин – Камертон для призраков. Апокриф настройщика. (страница 3)
Ему было за шестьдесят, но в предрассветные часы, в ореоле настольной лампы, он казался древним архивариусом, вызывающим из небытия призраков. Пальцы его, длинные, с прочными, чуть искривлёнными от струн и молоточков подушечками, крепко обхватывали дешёвую шариковую ручку. Он не печатал. Скрип пера по бумаге был частью ритуала, тактильным мостиком между мирами.
Перед ним лежала не рукопись в строгом смысле. Это были стопки исписанных ученических тетрадей в синих коленкоровых обложках, перетянутые бечёвкой. «Труды» он называл их в мыслях с ироничной торжественностью. Внешне — макулатура. Внутри — буря.
Сегодня утро принадлежало Бетховену. Не глухому, грозовому титану с портретов, а яростному, вспыльчивому, до смешного обидчивому Людвигу, который сейчас, в воображении Льва Ильича, стучал костяшками пальцев по крышке воображаемого рояля, стоявшего посреди кухни.
«– Метроном! — гремел голос в голове Верстова, и его собственная ручка нервно дёргалась, выводя размашистый почерк. — Они хотят, чтобы я был рабом этой бездушной машинки, Мейстер Лев? Я вырву ей маятник! Темпо рубато — это не ошибка, это дыхание! Моё дыхание, которое они хотят загнать в железную клетку тактов!»
Лев Ильич улыбался в седые усы. Он мысленно подливал гостю вина (тот всегда требовал худшего, крича, что лучшее оглушает и без того повреждённый слух) и вставлял реплику от себя:
«– Людвиг ван, а как же ваше же собственное „Обязательное использование метронома“? Вы им пользовались. Я настраивал рояль, на котором якобы стоял ваш личный мальцелевский метроном. Так вот, он вечно спешил. Как и вы».
В комнате стояла тишина, нарушаемая лишь скрипом стула и бормотанием холодильника. Но для Верстова кухня гудела от спора. Он был не летописцем, а режиссёром, переводчиком, участником. Он вспоминал, как однажды настраивал «Стэнвей» после виртуоза, игравшего Аппассионату с механической точностью. Рояль «заболел», звук стал плоским, безжизненным. Льву Ильичу потребовалось три часа, чтобы вернуть инструменту душу, то есть — внести едва уловимые, необходимые человеческому уху «несовершенства»: чуть растянуть бас, смягчить серединные голоса. Это и было темпо рубато в его, настройщика, понимании. Он описал этот случай Бетховену. Тот долго молчал, а потом хрипло рассмеялся:
«– Видишь! Даже дерево и металл тоскуют по свободе! Они умнее этих выдрессированных обезьян в лаковых туфлях! Запиши это, Лев. Запиши: ритм — это биение сердца, а чьё сердце бьётся как часы? У покойника!»
Следующая тетрадь пахла иначе. Не уксусом и порохом, как у Людвига, а фиалками, пылью старых нот и горьким миндалем — так пахла тоска. Здесь жил Шопен. Их диалоги редко были громкими. Чаще — долгие паузы, после которых Фридерик тихо произносил что-нибудь, от чего сжималось сердце.
Лев Ильич разогрел на плите остывший чай, сгреб со стола крошки от вчерашней булки. За окном посветлело. Пора было закругляться, но он не мог оставить Фридерика одного в самом трудном воспоминании — о Варшаве, об Эмилии, сестре, умершей в четырнадцать лет, чью смерть он считал своей первой, невосполнимой потерей.
«– Я иногда слышу мазурки, — говорил Шопен, и буквы под пером Верстова становились тонкими, ломкими. — Не в концертных залах. На улице. Из открытого окна. Какой-нибудь старик наигрывает на аккордеоне… и всё не то. Ритм другой. Там, в сердце мазурки, не танец, а стон земли. Вы не слышали, как стонет земля, Мейстер Лев? Она стонет в басах, глубоко, когда по ней идут сапоги».
Верстов не слышал. Он родился в советской Москве. Но он слышал, как «стонал» рояль, когда его деревянная душа болела от пересушенного воздуха в театре или от слишком рьяной игры. Он и писал об этом: «Тоска Шопена — это болезнь целого инструмента, где каждая струна настроена на воспоминание. Чтобы её вылечить, нужно не просто подстроить хор, нужно найти ту самую, „польскую“ струну и дать ей право фальшивить — от горя».
Часы на кухне пробили семь. Мир призраков дрогнул и начал таять. Последним всегда уходил Моцарт. Не пафосный «Амадей», а вечно спешащий, остроумный, циничный Вольфганг. Он не любил задерживаться на рассвете, называя его «временем спящих заказчиков и трезвых мыслей — самых ужасных на свете».
«– Граф сегодня опять говорил про „возвышенное чувство“, — щебетал Моцарт в голове Льва Ильича, пока тот умывался ледяной водой. — А сам платит гульденами, которые пахнут кислой капустой и скупостью. Я ему напишу самое возвышенное адажио, но в басу заложу похабный мотивчик. Он не услышит. Никто не услышит. Кроме тебя, Лев. И, может быть, Констанцы. Она смеётся моим шуткам…»
Моцарт уходил со смешком, растворяясь в струе воды из-под крана. Верстов вытирал лицо, глядя в запотевшее зеркало. Усталое, длинное, с глубокими складками у рта лицо настройщика из Большого. Не гения. Не пророка. Просто старый, странный мастер, который разговаривает сам с собой по утрам.
Он аккуратно убрал тетради в старый, запертый на ключ буфет, рядом с банками с вареньем. Два мира Льва Верстова на три часа соприкоснулись, и теперь наступал черед третьего — самого реального и самого театрального. Надо было надевать поношенный, но безупречно чистый костюм, брать чемоданчик с инструментами и идти в Храм.
В трамвае, покачиваясь среди спящих, пахнущих зимней одеждой и сонным дыханием людей, он ловил себя на мысли. Диалоги в тетрадях были не просто игрой. И даже не бегством. Это была настройка. Тончайшая, ювелирная настройка его собственной души, исковерканной тишиной одиночества и оглушительным грохотом чужой славы. Каждое утро он брал ключ, подзвучку, фетр и молоточек и приводил в строй свой внутренний инструмент, расстроенный за день. Чтобы слышать не просто ноты, а музыку. Чтобы в громе оркестра различить тот самый, единственный, едва фальшивящий от тоски голос.
А сегодня вечером, после спектакля, ему предстояло проверить строй рояля в репетиционной комнате N7. Там пианист из консерватории репетировал «Картинки с выставки». Мусоргский. Ещё один ночной гость, тяжёлый, как плиты собственного циклопического замысла. Лев Ильич уже чувствовал его приближение — запахом крепкого чая, монастырской ладане и чего-то влажно-подземного. Он мысленно набросал в памяти первую фразу для завтрашнего утра:
«– Модест Петрович, „Богатырские ворота“ — это, конечно, монументально. Но скажите честно, вам не надоел этот казённый пафос? Давайте поговорим лучше о „Лиможском рынке“. О той бестолковой, суетливой болтовне, в которой и спрятана вся правда жизни…»
Трамвай звенел, выворачивая на Театральную площадь. Верстов вышел. Перед ним, тяжёлый и величавый, вздымался портик Большого. Его рабочий храм. Его дневная тюрьма. Его вторая, и чужая, вселенная. Он поправил чемоданчик, вдохнул колючий морозный воздух и зашагал, растворяясь в толпе таких же, как он, маленьких, служебных людей. Человек с бурей в старом буфете и величайшей тайной, запертой на синий коленкор.
Часть II: ПАНТЕОН НОЧНЫХ ГОСТЕЙ
Глава четвертая. Диалоги в сумерках
Лев Ильич спал не больше трех часов. В ушах еще стоял густой, будоражащий душу бас Людвига ван Бетховена, требовавшего «правды, больше правды!» — словно обдирая звук до голой, трепещущей нервы струны. На столе, под лампой с зеленым абажуром, лежали исписанные листы. Уголком листа касался тяжелого, в кожаном переплете, тома «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» Вазари. Соседство было не случайным. Верстов чувствовал себя не историком, а скорее ваятелем, пытающимся из мрамора мифов и шепота архивов высечь живые, дышащие лица.
Он взял перо, обмакнул в чернильницу и вывел на чистом листе: «Диалог первый. Громовой суд. (Бетховен)».
И сразу, без раздумий, рука понеслась по бумаге, словно лишь записывая то, что еще звучало в его внутреннем ухе:
«Он вошел не как дух, а как буря. Дверь в мой ночной кабинет не скрипнула, а захлопнулась от напора, и воздух сгустился, стал тяжелым, наэлектризованным. Он был грузен, одет в какой-то поношенный сюртук, лицо — красное, изрытое оспой, взгляд исподлобья, яростный и невидящий. Не увидев меня, он услышал. И сразу — без приветствий, без представлений.
— Ты! Настройщик! Ты пишешь о музыке?
— Пишу, господин Бетховен.
— Перестань писать сладости! Весь этот сахарный сироп о «божественном вдохновении»! Музыка — не ангельское пение. Музыка — это битва. Судорога сердца, сжатого в кулак судьбы. Ты слышал мою Семнадцатую сонату? Ту, что они прозвали «Бурей»?
— Слышал. Это…
— Молчи и слушай! — он ударил костяшками пальцев по крышке рояля, и инструмент ответил глухим, угрожающим гулом. — Это не о буре на море. Это буря здесь! — он ткнул себя в грудь, в висок. — Это когда мир оглох, и ты орешь в беззвучную пустоту, и из этого крика рождается новая вселенная звуков. Ты понимаешь? Никаких пасторалей! Никаких убаюкивающих мелодий! Драма! Конфликт! Правда, даже если она режет слух, как стекло!
Он сел за инструмент, который под его руками казался хрупкой игрушкой. И заиграл. Не мелодию, а хаос, спрессованный в неумолимую форму. Звук ломался о тишину комнаты, тяжелый, как удары молота. Он играл не для меня. Он спорил с Богом, со всей вселенной, с немотой в собственной голове. А потом внезапно оборвал на диссонансе, от которого сжалось сердце.