Саша Игин – Камертон для призраков. Апокриф настройщика. (страница 4)
— Вот. Это — правда. А теперь скажи, о чем ты вчера писал? О «лучезарном гении»? Вы все хотите сделать из нас удобных, гладких, мраморных памятников. Мы же были живыми! Мы горели изнутри! — Он встал, тяжело дыша. — Если будешь писать обо мне — пиши о грязи в ушах, о вечном шуме, о разбитых тарелках и проклятиях домохозяевам. Пиши о ярости. Тогда, может быть, ты уловишь крупицу правды. Больше правды, настройщик! Меньше сладости!
И он ушел так же внезапно, как появился, оставив после себя вибрирующий, тревожный воздух и чувство, будто тебя только что протаранил ураган».
Лев Ильич отложил перо, встряхнул онемевшей рукой. Описать этот натиск было почти непосильной задачей. Он допил холодный чай и перевел взгляд на следующую закладку. Там лежала нотная бумага с легкими, ажурными набросками, которые он сделал после совсем иной встречи. Он подписал лист: «Диалог второй. Сарказм и шелк. (Моцарт)».
«Его появление всегда предваряла музыка. Не громовая, а точная, как кружево, проступающая в самом шорохе ночи. Он материализовался у рояля, уже касаясь клавиш едва уловимым арпеджио. Вальфганг Амадей. Не пухлый херувим с портретов, а худощавый, с острыми чертами лицом и усталыми, невероятно живыми глазами. В этих глазах светился ум, быстрый, пронзительный и язвительный.
— Лев Ильич, мой друг! Опять мучаетесь над опусом о нас, бедных, умерших гениях? — голос у него был высокий, чистый, но в интонации — стальная нить насмешки. — Не тратьте чернила. Все уже написали за вас: «солнечный мальчик», «дар небес». Чушь собачья. Я работал. Как каторжный. В шесть лет уже гастролировал, как дрессированная обезьянка. «Ах, вундеркинд!». А попробуй-ка, сыграй королю, когда у тебя болит живот и хочется спать.
Он сел и сыграл пассаж из «Рондо в турецком стиле» — виртуозно, легко, с такой отточенной техникой, что дух захватывало. А потом усмехнулся.
— Слышите? Весело, блестяще, «воздушно». А знаете, что я думал, сочиняя эту безделушку? Думал о долгах. О глупой жене. О том, что Сальери смотрит на меня, как на удачливого выскочку. Музыка — это ремесло, дорогой мой. Божественная искра? Возможно. Но без умения вправлять ее в оправу из нот и контрапунктов — она лишь коптит, а не светит. Вы вот рояли настраиваете. Так и я всю жизнь настраивал гармонию. Иной раз до кровавых мозолей на душе.
— Но в вашей музыке столько радости, — рискнул я заметить.
* — Радость? — он рассмеялся коротко, беззвучно. — Это маска. Самая совершенная из моих масок. Загляните в Реквием. Или в Aдажио из 23-го концерта. Там… там живет тоска. Тоска по чему-то, что ускользает, пока ты сочиняешь менуэты для балов. Я не ангел. Я — мастер. Иногда уставший, иногда циничный. Но когда ловец жемчуга находит ту самую жемчужину — он забывает и про усталость, и про цинизм. На минуту. Пока не придется нырять снова». *
Он закончил тихим, печальным аккордом и, уходя, словно растворился в нем, оставив после себя не бурю, а тонкую, горьковатую ноту в воздухе.
Утро уже всерьез заглядывало в окно. Лев Ильич зажег лампу, хотя в ней уже не было нужды. Он торопился. Сегодня утром он должен был закончить еще один диалог, самый мучительный. Он открыл папку с пометкой «Слезы». Написал: «Диалог третий. Русская тоска. (Чайковский)».
«Петр Ильич плакал. Сидел в кресле, сгорбившись, и тихо, безутешно плакал. В руках он сжимал и разжимал платок.
— Всё напрасно, Лев Ильич. Всё тлен. Вот пишу Патетическую… Вы знаете, как они ее назовут? Шестой симфонией. А я ее называю «Жизнью». И жизнь эта — сплошное страдание. Каждая нота выписана слезой и кровью.
— Но в ней же есть и страсть, и любовь…
— Любовь? — он посмотрел на меня мокрыми от слез глазами, полными такого отчаяния, что я отвернулся. — Любовь — это рана, которая никогда не заживает. Я вкладываю в музыку всю свою боль, всю свою запретную нежность, а они ищут красивые мелодии. «Лебединое озеро» — балет для балерин! А там душа разорвана на части! Почему никто не слышит крика? Почему все только танцуют?
Он подошел к роялю, взял несколько аккордов из адажио ламентозо финала. Звук повис в воздухе, влажный и безнадежный.
— Иногда мне кажется, я не композитор, а больной нерв, оголенный и дрожащий. И вся эта музыка — всего лишь мой бесконечный стон. Запишите это, Лев Ильич. Запишите, что гений — это не дар, а проклятие. Это вечное сомнение. Вечный страх, что завтра мелодия не придет, что ты иссякнешь, и останется только пустота и стыд…
Он не закончил. Его фигура стала прозрачной, растворилась в утреннем тумане, подступавшем к окнам, оставив на пюпитре лишь воображаемую, но такую реальную влагу от слез.
Лев Ильич тяжело вздохнул. Эти диалоги выматывали его, будто он не записывал их, а проживал заново. В ящике стола лежала еще одна тетрадь, самая странная. Он открыл ее на последней записи — беглые, обрывистые фразы, цветные пятна на полях. «Диалог четвертый. Полеты к солнцу. (Скрябин)».
«Со Скрябиным разговор был иным. Он почти не говорил о музыке. Он говорил о цветах, которые рождает звук. О запахе мистерий. О том, что ми-мажор — это синий, а до-диез минор — багряный.
— Вы мыслите слишком узко, Лев Ильич! — его тонкие пальцы метались в воздухе, рисуя невидимые спирали. — Музыка — лишь ключ! Колебание эфира! Я создам не симфонию, а «Поэму Экстаза», которая завершится не аккордом, а вспышкой! Вселенским светом, в котором сольются все искусства, все чувства, все миры! Мы станем богами, творящими новую реальность!
Он играл отрывки из «Прометея», и казалось, что звуки не ложатся на слух, а бьют прямо в темя, вызывая головокружение. В его словах была безудержная, почти безумная вера в магию искусства. Он был не от мира сего, этот маленький человек с горящими глазами. Он уже видел тот космос, о котором другие лишь смутно догадывались.
Внизу страницы Лев Ильич дописал сегодняшним числом: «Он звал к солнцу. Бетховен — к правде земли. Моцарт — к совершенству ремесла. Чайковский — к состраданию. И все они кричали, пели и плакали во мне по ночам. А днем я, старый настройщик, должен был идти в театр и тихо, тщательно настраивать рояли, чтобы их музыку могли сыграть другие. Не зная, какой ценой, и из какой бездны она родилась».
Он закрыл тетрадь, погасил лампу. За окном уже вовсю светало. Большой театр ждал. А ночью — придут новые голоса. Верстов медленно поднялся. Его труд, его титаническая попытка высечь правду из мрамора мифов, продолжалась. И он знал, что это не принесет ему ни славы, ни покоя. Только тяжелое, мучительное, прекрасное знание о цене каждого звука, рожденного гением.
Глава пятая. Судья среди теней
Ночь в Большом театре была особенной. Пустота зрительного зала, поглощённая бархатным мраком, казалась бездонной. Только на сцене, в луче одинокой рабочей лампы, стоял старый рояль, а рядом с ним — Лев Ильич Верстов. Он только что закончил настройку, последние аккорды ещё висели в воздухе, растворяясь в тишине. Воздух пах деревом, пылью веков и чем-то ещё — едва уловимым запахом старинных нотных страниц и воска.
Он вытер руки о холщовый фартук, медленно опустил крышку клавиатуры. Прислушался. Тишина была не абсолютна. В ней пульсировало ожидание. Он знал этот знак. Сегодня ночь не будет принадлежать ему и тишине. Сегодня придут Они. И не для тихой беседы.
Лев Ильич вздохнул, снял фартук, прошёл в крохотную комнатку за сценой, где хранился его чайник и заветная пачка грузинского чая. Пока вода закипала, он смотрел в узкое окно на спящую Москву. В шестьдесят с лишним лет ночные бдения давались нелегко, но отменить их он был не в силах. Это был не выбор, а долг, тяжкий и сладкий.
Первым явился Бах. Он возник не вдруг, а словно просочился из самой субстанции звука, из обертонов только что настроенного инструмента. Он стоял, прямой и незыблемый, как готический собор, в своём скромном парике и камзоле. Его лицо было строго, взгляд, направленный куда-то в пространство за роялем, видел не стены театра, а стройные ряды контрапункта.
— Сегодня должен прийти Людвиг, — произнёс Бах, не глядя на Льва. Его голос был ровным, как линия баса в фуге. — И мы должны завершить наш спор. Ты, как единственное связующее звено, должен высказаться.
— Я не судья, герр Капельмейстер, — тихо сказал Лев, разливая чай по двум стаканам. — Я всего лишь настройщик.
— Ты слушатель, — поправил Бах, наконец, повернув к нему голову. — А в нашем мире тот, кто умеет слушать, и есть верховный судья.
В воздухе запахло грозой. Буквально. Пахло озоном, тёплым летним дождем и чем-то горьким, как полынь. И он появился. Бетховен ворвался не как образ, а как диссонанс, как резкий удар по клавише фортиссимо. Его мощная фигура, в небрежном сюртуке, казалось, сотрясала воздух. Взъерошенные волосы, знаменитая трубка в руке (от которой, впрочем, не было запаха), и взгляд — пылающий, неистовый, полный бури.
— Иоганн Себастьян! — прогремел его голос, и пустая сцена отозвалась лёгким эхом. — Я пришёл! И не для пустых церемоний. Ты всё ещё настаиваешь, что моя Седьмая — это «пляска дикарей»? Что я растоптал алтарь, на котором ты возвёл строй?
Бах медленно повернулся к нему. В его спокойствии была непоколебимая сила скалы.
— Я настаиваю, Людвиг, что твой бунт против формы стал бунтом против самой сути музыки. Музыка — это космос, порядок, божественная пропорция. Ты же заменил порядок хаосом чувств. Твоя экспрессия — это крик, а не молитва.