реклама
Бургер менюБургер меню

Саша Игин – Камертон для призраков. Апокриф настройщика. (страница 2)

18

Два мира. Один — осязаемый, из дерева, стали, строгого распорядка и снисходительных улыбок. Мир, где он лечил инструменты для других.

Другой — незримый, из звука, духа и бессонных ночей. Мир, где он спасал для себя — и, как он верил, для будущего — голоса тех, кто эти инструменты оживлял.

И мостом между мирами была его рукопись. Его тихая, одинокая, великая работа. Трагедия ли это? Он так не думал. Трагедия — это незнание своей цели. А он свою знал. Пусть никто другой об этом и не догадывался.

Он снова наклонился над листом. Впереди была долгая ночь. Его ждал Бетховен. А утром снова будет Большой театр, рояли, и легкое, доброе: «Здравствуйте, дедушка Лев».

Глава вторая. Пространство тишины

Комната Льва Ильича Верстова в старом доме близ Патриарших прудов была не жилищем, а оболочкой для перехода. Днем — просто каморка с просевшим диваном, заваленная книгами, папками с нотами и пожелтевшими газетами. Ночью же, когда за окном гасло скудное освещение двора, и Москва погружалась в сон тревожной середины девяностых, здесь раскрывалась дверь в иное измерение.

Лев Ильич не считал это чудом или мистикой. Скорее — высшей формой слуха, доступной лишь тем, кто всю жизнь не просто слышал звуки, а осязал их структуру, как ткань пространства. Шестьдесят с лишним лет за клавиатурой роялей — сперва учеником у старого мастера Аронсона, потом настройщиком в Большом — отточили его слух до сверхчеловеческой тонкости. Он слышал, как стареет дерево дек, как натягиваются струны от сырости, как молоток чуть задевает соседнюю струну, рождая едва уловимую, но разрушительную для гармонии биению. Он чувствовал инструменты, как живые организмы. И, возможно, эта предельная открытость звуковому миру и стала каналом.

Он садился за свое старенькое пианино «Лирика» — не концертный инструмент, а рабочую лошадку с туше, знакомым до каждой царапины. Клавиши были стерты до матового белого, словно кость. Он закрывал глаза, клал пальцы на холодную слоновую кость и не играл. Он вслушивался в тишину.

Тишина в его комнате была особой. Не пустой, а насыщенной. Она гудела отзвуками всех когда-либо сыгранных здесь нот, воспоминаниями аккордов, эхом внутренних диалогов. Он отдавался этому гулу, как дайвер — течению. И постепенно фон реальности — скрип дома, отдаленный гул машин с Садового — растворялся. Его сознание, отцепленное от дневных тягот — от очередей в магазинах, от тревожных новостей по радио, от вежливого пренебрежения молодых коллег в театре, — начинало парить в чистом пространстве музыки.

И вот однажды, в такую ночь, тишина сгустилась не в абстрактный звуковой ландшафт, а в конкретную форму.

Сперва пришло ощущение: не звука, а порядка. Четкого, железного, как часовой механизм. Внутренний слух Верстова уловил не мелодию, а структуру, сетку, в которой каждая нота занимала свое раз и навсегда предопределенное место. И из этой геометрии звука возник он.

Лев Ильич открыл глаза. За пианино, в кресле, которое днем было завалено книгами, сидел мужчина в парике и скромном темном кафтане. Лицо — не парадный портрет с учебника, а живое, плотное, с тяжелым подбородком и внимательными, чуть уставшими глазами. Он сидел спокойно, положив руки на колени, и смотрел на Верстова не как на призрак или видение, а как на коллегу, которого застал за работой.

Страха не было. Было узнавание. Точное, безошибочное, как узнавание знакомого аккорда.

— Иоганн Себастьян, — тихо произнес Верстов, и это не было вопросом.

Мужчина слегка кивнул, уголок его рта дрогнул в подобии улыбки.

— Вы настраиваете, — сказал он голосом негромким, но твердым, с легким саксонским оттенком, который Лев Ильич почему-то услышал сразу. — Я слышу. Вы ищете точку равновесия. Между математикой и… дыханием.

Это было так верно, что Верстов вздрогнул. Вся его жизнь — поиск этой точки в каждом инструменте. Математическая точность строя и живое, почти одушевленное дыхание резонанса.

— Без математики нет порядка, — ответил Лев Ильич. — Без порядка — нет основы для гармонии.

— Порядок, — повторил Бах, и его взгляд будто обратился внутрь. — Порядок — не цель. Он — следствие. Следствие замысла. Вы верите в замысел, господин…?

— Верстов. Лев Ильич. Я… не знаю. Верю ли. Я верю в то, что слышу. А слышу я порядок, который иногда выглядит как чудо.

— Интересно, — Бах слегка наклонил голову. — Для меня чудо — это и есть порядок. Высший порядок. Тот, что дан свыше. Я лишь записываю то, что уже существует в мироздании. Вы же… вы пытаетесь его нащупать, подстроить. Вы как священник, который не проповедует, а регулирует органные мехи, чтобы голос Бога звучал чисто.

Лев Ильич рассмеялся, коротко и искренне. Это была потрясающая метафора, и она попадала в самую суть его ежедневного, недооцененного труда.

— Мой Бог — это чистая квинта и темперированный строй, господин Кантор. Иногда они ссорятся между собой, и мне приходится их мирить.

— Темперированный строй, — произнес Бах с легкой иронией, и Лев Ильич вдруг вспомнил, что «Хорошо темперированный клавир» — не догма, а смелый эксперимент, компромисс. — Компромисс, позволивший странствовать из тональности в тональность. Вы странствуете, господин Верстов? По тональностям?

Лев Ильич посмотрел на свои руки, на тетради, испещренные его утренними записями.

— Я странствую по времени. Слушаю, как одна эпоха спорит с другой. Как ваш порядок бунтует против романтической страсти. Как мелодия ищет свободы от полифонии.

— Свобода внутри порядка есть высшая форма выражения, — спокойно сказал Бах. — Страсть, не заключенная в форму, — просто шум. Как вода без русла — просто потоп. Вы слушаете споры? А на чьей вы стороне?

Вопрос застал врасплох. Верстов задумался. Днем, в театре, он настраивал рояли для Чайковского, Рахманинова, Шостаковича. Ночью в своих записях он спорил с ними, искал корни. И вот теперь сидел лицом к лицу с одним из этих корней.

— Я на стороне… тишины, которая предшествует звуку, — нашелся он, наконец. — На стороне того мгновения, когда палец еще не коснулся клавиши, но мысль о звуке уже родилась. Вы понимаете?

Лицо Баха озарилось теплым, глубоким пониманием.

— Да. Это момент молитвы. Между намерением и воплощением. Самый важный момент. В нем — все. Вы ловите его каждый раз, настраивая струну. Вы настраиваете не струну, вы настраиваете намерение инструмента.

Они говорили еще долго. О цифровом басе как о фундаменте мироздания, о том, может ли фуга выразить тоску одиночества (Бах считал, что может, ибо тоска тоже имеет свою строгую внутреннюю логику), о том, что осталось от его музыки в этом шумном, разорванном конце XX века.

— Ее слушают иначе, — признался Лев Ильич. — Ищут не бога, а красоту абстрактных конструкций. Или просто фон для размышлений.

— И это хорошо, — удивил его Бах. — Зерно, упавшее в землю, не спрашивает, кто будет есть хлеб. Оно просто прорастает. Звук, однажды рожденный, живет своей жизнью. Даже если его играют на ваших… странных инструментах с железными струнами.

Перед рассветом ощущение присутствия стало растворяться, как растворяется последний резонанс в зале после заключительного аккорда. Бах не исчез резко. Он просто постепенно перестал быть фигурой и снова стал идеей, принципом, вплетенным в саму ткань звука в комнате.

— До новых встреч, господин Верстов, — прозвучал в угасающем сознании Льва Ильича тихий голос. — Продолжайте настраивать. Это ваша фуга.

Лев Ильич открыл глаза. В комнате было холодно и пусто. За окном серело предрассветное небо. На коленях у него лежала открытая тетрадь, а в руке застыл карандаш. Он взглянул на страницу. Рядом с сухими заметками о диссонансах в позднем Бетховене были набросаны стремительным, почти нечитаемым почерком слова, формулы, схема какой-то фуги… и короткая фраза, обведенная в рамочку:

«Бах: „Вы настраиваете намерение“. 3:47 ночи.»

Он медленно встал, с трудом разгибая затекшие колени. Тело ныло от долгого сидения, но дух был легок и ясен, как отструганная дека. Призраком ли это было? Галлюцинацией усталого ума? Неважно. Диалог состоялся. Истина, рожденная в нем, была реальнее утренних газет.

Через пару часов ему нужно было на работу, в Большой. Там ждал новый концертный «Стенвей», который капризничал в верхнем регистре. Будничная, земная работа настройщика. Но теперь он знал, что, вращая винт колка, он делает нечто большее. Он настраивает намерение. Готовит канал. Возможно, для следующей встречи.

Он подошел к окну. Москва просыпалась в туманной дымке. Где-то там, в другом измерении, вечном и незыблемом, царил порядок фуг и хоралов. А здесь, в этой хрупкой, тревожной реальности, ему, Льву Верстову, было доверено поддерживать тонкую, незримую связь между мирами. Не пророком, не гением-творцом, а простым мастером. Теми самыми ушами, которые слышат тишину, из которой рождается всё.

Он вздохнул, повернулся от окна и начал готовить себе чай. День начинался. А с ним — и терпеливая, тихая работа по настройке мира.

Глава третья. Чернильные сумерки и бумажный рассвет

Рассвет в Москве наступал неохотно, цепляясь за тёмные крыши сырыми, серыми когтями. В пятиэтажке, в старом доме близ Патриарших прудов, лишь одно окно светилось в это неурочное время — узкое, кухонное, заставленное геранями. Там, за столом, накрытым клеёнкой в мелкий синий цветочек, сидел Лев Ильич Верстов.