реклама
Бургер менюБургер меню

Саша Игин – Камертон для призраков. Апокриф настройщика. (страница 1)

18

Саша Игин

Камертон для призраков. Апокриф настройщика.

ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ

Слышать тишину

Эта книга родилась не из архивной пыли и не из музыковедческих штудий. Она родилась из звука — точнее, из того мгновения между звуками, когда палец пианиста ещё не коснулся клавиши, а струна уже вибрирует ожиданием.

Лев Ильич Верстов — вымышленный герой. Но каждый, кто хоть раз заходил в служебный коридор Большого театра или любой другой оперной сцены, встречал его. Он тот человек в поношенном пиджаке, с чемоданчиком, пахнущим деревом и войлоком. Он всегда молчит, кивает издалека, и никто не помнит его имени. Но когда на вечернем спектакле рояль вдруг поёт особенно чисто, это — его заслуга. Его тихая победа.

Мне всегда казалось несправедливым, что в истории искусства главные герои — те, кто выходит на поклон. А те, кто создаёт саму возможность звука, кто часами вслушивается в струны, чтобы поймать ту единственную, идеальную квинту, — остаются тенью. Я хотел дать голос этой тени. И ещё я хотел поговорить о том, что гении не живут в мраморных залах. Они — живые, усталые, вспыльчивые, смешливые. И если бы мы могли услышать их не в концертных интерпретациях, а просто — за чашкой чая, после неудачной репетиции, — мы бы, возможно, полюбили их не меньше, а больше.

Так появились «Диалоги в тишине». Споры Баха о божественной математике. Гнев глухого Бетховена. Серебряный, чуть циничный смех Моцарта. Исповедь Чайковского, который боялся, что его мелодии слишком сладки. Я не придумывал их характеры — они сами пришли, когда я долго и упорно слушал их музыку. А потом помогал им заговорить.

Но главный герой этой книги — не композитор. Главный герой — слушатель. Тот, кто умеет слышать тишину. Потому что тишина не бывает пустой. Она полна обертонов прожитых жизней, забытых споров, непроговоренных признаний. И пока есть хотя бы один человек, который готов в эту тишину вслушиваться, музыка не умрёт. Даже если все оркестры мира замолчат.

Возможно, эта книга — о вас. О том, как вы однажды, в полутёмном зале, вдруг услышали не просто ноты, а чей-то давний, обращённый лично к вам разговор. И заплакали. Не от красоты — от узнавания.

Я не музыкант. Я просто тот, кто тоже любит слушать тишину. И однажды мне показалось, что кто-то тихий, с седыми бакенбардами, шепнул мне на ухо: «Запиши. А то забудем». Я записал. Получилась эта книга.

Надеюсь, теперь вы тоже услышите.

С любовью к Великой музыке,

Саша Игин

Часть I: ХРАНИТЕЛЬ ТИШИНЫ

Глава первая. Два мира Льва Верстова

Белый мрамор Большого хранил утреннюю прохладу, даже когда за его стенами июльский воздух плавился над асфальтом. Лев Ильич Верстов входил через служебный вход, как всегда — за час до прихода оркестрантов. Створки тяжелой двери закрылись за ним, отсекая гул города, и наступила та благословенная тишина, что была для него роднее любого звука. Тишина не пустая, а напряженная, звенящая, будто наполненная эхом вчерашних аплодисментов и ожиданием сегодняшних нот.

Его шаги — неспешные, чуть шаркающие — отдавались под сводами длинного коридора, ведущего к оркестровой яме и складу инструментов. Здесь пахло стариной, воском, деревом и пылью, в которой, казалось, осели частички каждой сыгранной здесь оперы, каждого балета. Для Льва Ильича это был запах дома. Больше, чем дома — храма.

Ему было за шестьдесят, его фигура ссутулилась под грузом лет, но руки — крупные, с широкими ладонями и длинными, удивительно чуткими пальцами — оставались сильными и послушными. Глаза, цвета выцветшей стали, смотрели из-под густых седых бровей с сосредоточенностью хирурга, входящего в операционную.

Его операционной были рояли.

Первым делом он зашел в кладовку, свою крошечную «келью». На полке, за банками с отвертками, молоточками и кусочками войлока, в картонной папке хранилась рукопись. Толстая, испещренная убористым, угловатым почерком. Он прикоснулся к корешку папки, едва заметно кивнул, будто здороваясь с живым существом. «Позже, — мысленно пообещал он себе и тем, кто ждал его на страницах. — Вечером».

Настоящая работа начиналась сейчас.

Сегодня его ждал «пациент» — старый «Беккер» из репетиционного зала №3. Концертмейстер на днях пожаловался: «в третьей октаве что-то горчит, дедушка Лев». Лев Ильич не обижался на «дедушку». В этом обращении сквозь фамильярность пробивалось теплое, снисходительное уважение. Он был частью театрального пейзажа, как позолота лож или хрустальная люстра. Присутствие необходимое, но привычное. Никто не задумывался, что происходит в тишине, когда он один на один склонялся над открытой чреватой стальных струн и молоточков.

Для них он был настройщиком. Для себя — целителем.

Он отпер зал. Рояль стоял в лучах утреннего солнца, пробивавшегося сквозь высокое окно. Лев Ильич обошел его кругом, положил руку на полированную черную крышку, почувствовал под ладонью прохладу дерева. Не просто дерева. Резонирующей ели, века выдержанного клёна, вобравших в себя шум альпийских лесов и гул мастерской, где полтора столетия назад чьи-то руки собирали этот инструмент, вкладывая в него надежду на бессмертие.

«Ну-ка, друг, покажи, где болит», — прошептал он, открывая крышку.

Он не настраивал. Он слушал. Сначала ключом вывел камертон, потом ударил по клавише. Звук покатился, яркий, но с едва уловимым надломом внутри, как трещинка в драгоценном стекле. Лев Ильич закрыл глаза. Он не просто слышал ноту. Он видел её: вибрацию струны, отзвук декы, малейшую фальшь в соприкосновении молоточка. Его пальцы, будто самостоятельно, потянулись к механизму. Не спеша, с нежностью, он подтянул колок, поправил шультер, прошелся войлочной лентой по струне.

Работа шла молча, в почти медитативном ритме. Он разговаривал с инструментом без слов, понимая его душу. Этот «Беккер» был меланхоликом, склонным к приглушенным, бархатистым тонам. Его нужно было не переделывать, а вернуть ему самого себя.

В коридоре зазвучали шаги, голоса. Приходили оркестранты. Пробегающая мимо двери скрипачка, молодая, с пучком каштановых волос, замедлила шаг.

— Дедушка Лев, доброе утро! Опять кого-то спасаете?

— Учу жить в гармонии, Анечка, — ответил он, не отрываясь от струн. — Как и всех нас.

Девушка улыбнулась и скрылась. Её «дедушка Лев» был чудаком, милым, немного загадочным. Кто-то говорил, что он знает наизусть все партитуры, кто-то пересказывал байку, будто он в молодости чуть не стал великим пианистом. Но это были просто легенды. Он был просто дедушка Лев, который умел ладить с капризными роялями.

Они не знали, что прошлой ночью этот старик спорил о природе гармонии с самим Иоганном Себастьяном Бахом. Что Моцарт, тот самый, вечный юнец с лукавыми глазами, просил его сыграть что-нибудь «этакое современное» и хохотал, слушая стилизацию под джаз. Что глухой Бетховен, положив свою могучую ладонь на крышку верстовского домашнего пианино, чтобы ощутить вибрацию, требовал сыграть громче, яростнее, будто пытаясь прорвать немую стену, отделявшую его от мира звуков.

День тек своим чередом: рояль в зале №3 зазвучал чисто и покорно; потом был осмотр инструмента в балетном классе; небольшой спор с завхозом о качестве канифоли. Льва Ильича уважали, к его мнению прислушивались в узких технических вопросах, но за пределами мира струн и молоточков его голоса не было слышно. И он не стремился его повышать.

Когда смолкли последние звуки дневной репетиции и театр начал медленно пустеть, готовясь к вечернему преображению, Лев Ильич вернулся в свою кладовку. Он снял рабочий халат, тщательно вымыл руки, как священник после обряда, и сел за крошечный столик.

Он открыл папку. На первой странице рукописи стояло название: «Свидетельство Духа: Беседы в ночи». И подзаголовок: «Подлинные истории тех, кто носил музыку в себе».

Перо в его руке (он всегда писал перьевой ручкой) коснулось бумаги. Исчезли складки усталости на лице, взгляд углубился внутрь, в тот иной мир, который был ему доступен.

«Бах сегодня был не в духе, — выводил он четкие буквы. — Упрекал современность в утрате вертикали. „Вы строите свои аккорды как дома из стекла, — говорил он, и его парик чуть вздрагивал от качания головы, — они блестят, но в них нет фундамента, нет Бога в басу!“. Я осмелился возразить, что гармония научилась дышать иначе, что диссонанс — это тоже молитва, только отчаявшаяся. Он долго молчал, потом сыграл ту самую, из Хроматической фантазии. И в сложном, извилистом пассаже вдруг возник резкий, неразрешенный аккорд. Он посмотрел на меня, и в его глазах мелькнул огонёк: „Видишь? Даже у порядка должны быть трещины. Иначе как свет проникнет внутрь?“».

Лев Ильич оторвался, прислушался. Из-за двери доносился только далекий стук уборщицы. Театр затихал, засыпал, чтобы через пару часов проснуться в огнях и блеске. А у него начиналась вторая жизнь. Жизнь, в которой он был не слугой гениев, не «дедушкой Львом», а равным собеседником. Хранителем. Свидетелем.

Он дописал абзац и вдруг почувствовал острую, знакомую боль в спине — отзвук долгого дневного стояния в неудобной позе. Он выпрямился, с трудом перевел дух. В окно кладовки, выходившее в темный двор-колодец, било заходящее солнце, окрашивая пыль на подоконнике в кроваво-золотой цвет.