Рюноскэ Акутагава – Ворота Расёмон (страница 66)
Конечно, он отступил от идеалов. Однако его статья «Вспоминая Либкнехта» повлияла на одного молодого человека. Уроженец Осаки, тот, попробовав заняться ценными бумагами, растратил всё родительское наследство. Молодой человек прочитал статью – и, вдохновившись, присоединился к социалистам. Наш герой, конечно, знать этого не может. Он по-прежнему сидит в плетёном кресле, курит сигары и размышляет о юности.
Это так по-человечески. Быть может, слишком по-человечески.
Поминальник
Моя родная мать сошла с ума. Я никогда не был с ней близок. Помню, как она сидела одна в доме своих родителей в Сибе и курила длинную трубку. Волосы заколоты гребнем, мелкие черты лица, тщедушная фигура. Кожа – почему-то совершенно безжизненного, землистого цвета. Потом, читая «Западный флигель»[124], я наткнулся на слова «запах земли, вкус грязи» – и вдруг вспомнил её заострившийся профиль.
Мной она совсем не занималась. Как-то раз я вместе с приёмной матерью поднялся на второй этаж, чтобы поздороваться, – и внезапно получил по голове курительной трубкой. Но большей частью сумасшествие матери было тихим. Когда мы с сестрой просили её что-нибудь нам нарисовать, она рисовала на сложенном вчетверо листе бумаги – не просто чёрной тушью, но раскрашивая одежды играющих детей и цветы акварельными красками, которые брала у моей сестры. Лица людей на этих картинках почему-то всегда выглядели по-лисьи.
Мать умерла осенью, в ноябре; она не болела ничем определённым – просто угасла. Я довольно хорошо запомнил всё, что было с этим связано.
Видимо, нам пришла телеграмма: мать при смерти. Ночь стояла тихая. Мы с приёмной матерью в поздний час, кликнув рикшу, помчались из Хондзё в Сибу. Я никогда не ношу шарфов, но в тот раз, помнится, на шее у меня был тонкий шёлковый платок с изображением пейзажа в китайском стиле; от платка пахло духами «Ирис».
Мать лежала не в своей обычной комнате на втором этаже, а внизу, в гостиной на восемь татами[125]. Мы с сестрой, старше меня на четыре года, сидели у её изголовья и плакали, не переставая. Кто-то позади сказал: «Недолго осталось», – и у меня сжалось сердце. А мать, лежавшая до того с закрытыми веками, будто мёртвая, неожиданно распахнула глаза и что-то проговорила. Мы не удержались и захихикали, несмотря на серьёзность момента.
Следующую ночь я до рассвета просидел у изголовья матери, но слёз, в отличие от предыдущего вечера, почти не было. Стыдясь старшей сестры, которая рыдала постоянно, я тоже изо всех сил притворялся, что всхлипываю. И загадывал при этом: если не заплачу, то и мать не умрёт.
Отошла она на третью ночь, тихо, не мучаясь. Перед смертью к ней будто вернулся рассудок, она внимательно взглянула на нас, и из глаз у неё покатились слёзы. Но вслух мать, по своему обыкновению, ничего не сказала.
Я продолжал плакать и после того, как тело положили в гроб. Дальняя родственница, которую называли «тётушка из Одзи», похвалила: «Вот молодец!». Про себя я подумал только: странный повод для одобрения.
На похоронах мы сели в коляску рикши: старшая сестра держала поминальную табличку, я следом за ней нёс ритуальные благовония. Пока мы ехали, я периодически проваливался в дрёму, а потом просыпался, вздрагивая и едва не роняя курильницу. Казалось, дорога до кладбища Янака тянется бесконечно: длинная похоронная процессия медленно петляла по городским улочкам под ясным осенним небом.
Мать умерла двадцать восьмого ноября. Её посмертное имя – Кимёин-Мёдзё-Ниссин-Дайси. Ни даты смерти, ни посмертного имени отца я при этом не помню. Вероятно, тогда, в одиннадцать лет, заучить подобное было для меня предметом гордости.
У меня есть старшая сестра. Несмотря на слабое здоровье, она родила двоих детей. Но в этот скорбный список я хочу добавить, конечно, не её. Дело в том, что ещё одна сестра умерла до моего рождения. Из нас троих её называли самой способной.
Ей дали имя Хацуко, то есть «первый ребёнок», именно потому, что она была старшей. В буддийском алтаре у себя дома я до сих пор держу маленькую фотографию в рамке – на ней моя покойная сестра, «Хацу-тян», как все её звали. Она не выглядит болезненным ребёнком: на снимке у неё пухлые щёчки с ямочками, похожие на спелые абрикосы…
Хацу-тян досталось больше всего родительской любви. Отец с матерью даже возили её из квартала Синсэндза в Сибе, где жили, в школу миссис Саммерс[126] на Цукидзи. А в ночь с субботы на воскресенье девочку обязательно оставляли с родителями матери – в доме семьи Акутагава на Хондзё.
Наряжали её наверняка по тогдашней моде – в европейскую одежду. Когда я учился в начальной школе, мне, помнится, дали обрезки ткани, оставшиеся от её платьев, и я одевал в них резиновых кукол. Всё это был импортный ситец с мелким набивным рисунком – цветы и музыкальные инструменты.
Однажды воскресным днём, ранней весной, Хацу-тян, гуляя после обеда в саду, спросила через окно тётушку, сидевшую в доме (разумеется, и в этой сцене я мысленно вижу сестру в западном платье).
– Тётя, а это что за дерево?
– Которое?
– Вот, с почками.
Во дворе у материнской семьи рос куст бузины, склонившийся над старым колодцем. Хацу-тян с двумя косичками, наверное, смотрела на бугристые ветви широко распахнутыми глазами.
– Его зовут прямо как тебя, – сказала тётушка, имея в виду, что маленькую сестру называли «бусина».
Но та поняла шутку по-своему.
– Значит, «дурашка», да?
Тётушка до сих пор рассказывает эту историю всякий раз, как заходит разговор про Хацу-тян. Других воспоминаний о ней, по сути, и не сохранилось. Совсем скоро сестры не стало. Посмертного имени, вырезанного на маленькой поминальной табличке, я не помню, но дата смерти запечатлелась у меня в памяти: пятое апреля.
Отчего-то я чувствую странную близость к этой сестре – сестре, которую никогда не встречал. Если бы Хацу-тян осталась жива, сейчас бы ей уже исполнилось сорок. Быть может, она походила бы на мать – ту самую, с рассеянным лицом курившую на втором этаже дома в Сибе. Порой мне чудится, будто за моей жизнью исподволь наблюдает женщина лет сорока – вроде и не мать, вроде и не сестра. Наверное, шалят нервы, подточенные крепким кофе и табаком? Или это вмешательство сверхъестественных сил, которые иногда являют себя нашему миру?
Из-за сумасшествия матери меня вскоре после рождения отдали на попечение родственникам – в семью дяди по материнской линии. Так что с отцом у меня тоже не сложилось близких отношений. Он держал молочную ферму и, похоже, вёл дела весьма успешно. Именно он угощал меня всеми новыми кушаньями и напитками, которые в то время только начали появляться в Японии: бананами, мороженым, ананасами, ромом – и бог знает чем ещё. Помню, как пил ромовый коктейль – оранжевого цвета, с капелькой алкоголя – сидя в тени дуба у границы пастбища, которое тогда располагалось прямо на Синдзюку[127].
Этими новинками отец пытался переманить меня из приёмной семьи. Как-то вечером в ресторане «Уоэй» в Омори, он, потчуя меня мороженым, принялся напрямую уговаривать сбежать от родственников и жить с ним. Говорил он весьма убедительно, пуская в ход всё своё обаяние, – но меня ему прельстить так и не удалось: я и правда любил приёмных родителей, а в особенности тётю, старшую сестру матери, которая жила с ними.
Отец был человеком вспыльчивым и нередко вступал в драки. Когда я учился в третьем классе средней школы[128], я неожиданно для самого себя победил его в поединке сумо, применив свой любимый приём с подсечкой. Едва поднявшись на ноги, отец повернулся ко мне со словами: «Давай ещё раз!» Я без особых усилий вновь бросил его наземь. Он, побагровев, опять потребовал: «Ещё раз!» За нами наблюдала другая моя тётушка – младшая сестра матери, после её смерти вышедшая за отца замуж; она принялась мне подмигивать. В этот раз я нарочно упал навзничь. Если бы я не уступил – отец, наверное, вцепился бы в меня уже без всякого сумо.
Мне было двадцать восемь – я в то время работал преподавателем, – когда пришла телеграмма: «Отец в больнице». Я поспешил из Камакуры в столицу. Отец лежал в Токийской городской больнице с испанкой. Трое суток я ночевал в углу палаты, вместе с обеими тётушками по матери – старшей, приехавшей из дома моих приёмных родителей, и младшей, из отцовского дома. Ничего не происходило, и я постепенно заскучал. Мне позвонил хороший друг, журналист из Ирландии, с вопросом, не хочу ли я поужинать с ним в одном чайном доме на Цукидзи. Под предлогом того, что мой приятель скоро уезжает из Японии, я, оставив находящегося при смерти отца, отправился к нему.
Ужин был в японском стиле, с несколькими гейшами. Я просидел там, наверное, до десяти вечера. Наконец я попрощался с другом, который собирался продолжать веселье, и по тесной лестнице направился на первый этаж. Вдруг сзади послышалось: «А-сан!» Остановившись на ступеньках, я поднял глаза – на меня внимательно смотрела подошедшая гейша. Ничего не ответив, я спустился вниз и сел в ожидавшее у входа такси; оно сразу тронулось с места. Но думал я не об отце – а о лице гейши, которое только что видел, о её кокетливой западной причёске и в особенности о её взгляде.
Когда я вернулся в больницу, отец меня ждал. Он велел всем выйти; мы остались за ширмой вдвоём, и он взял меня руку. Поглаживая её, отец принялся рассказывать о старых временах, которых я не мог помнить, – их с матерью жизни после свадьбы. Говорил он о вроде о пустяках – как они вдвоём ходили покупать комод, как ели суси… Но глаза в какой-то момент защипало. По впалым щекам отца тоже текли слёзы.