Рюноскэ Акутагава – Ворота Расёмон (страница 59)
…Так или иначе, сперва отец – вероятно, жалея меня, которой тогда исполнилось пятнадцать, – ни в какую не поддавался на уговоры насчёт кукол.
В конце концов его убедил мой старший брат Эйкити. …Сейчас брата уже нет на свете, а тогда ему сровнялось восемнадцать лет, и нрав он имел весьма горячий. Эйкити был, что называется, сторонником просвещения: увлекался политикой и всё время штудировал книги на английском. Праздник кукол он считал пережитком прошлого, а про самих кукол говорил, что нет смысла хранить такой старый, никому не нужный хлам. Множество раз он спорил про них с нашей матерью, которая предпочитала жить по старинке. Впрочем, в присутствии отца она помалкивала, понимая, что мужу приходится трудно, а если продать кукол, то с этими деньгами можно спокойно встретить новый год. Как я говорила, в середине ноября было решено, что куклы достанутся американцу из Йокогамы. Спросите, а что же я? Конечно, я упиралась, но, будучи по характеру непоседой, не слишком интересовалась куклами. Да и отец пообещал: если удастся их продать, он купит мне лиловый вышитый пояс-оби…
Договорившись о продаже кукол, Маруса на следующий день съездил в Йокогаму, а вечером пришёл к нам в дом. Я говорю «в дом» – но на самом деле после третьего пожара мы уже не строились, а поселились в уцелевшем глинобитном амбаре, к которому соорудили пристройку, служившую лавкой. В то время отец, тщась поправить дела, открыл аптеку, так что в лавке стояли шкафы, где под золотыми табличками выстроились китайские снадобья. Освещала наше жилище «вечная лампа». Впрочем, вы ведь, наверное, и не знаете, что это? В прежние времена были такие светильники – на рапсовом масле, не на керосине. Смешно говорить, но до сих пор, стоит мне почувствовать запах старинных снадобий – ревеня или мандариновой корки, – у меня перед глазами встаёт «вечная лампа». Вот и в тот вечер её тусклый свет разливался в пропахшей лекарствами лавке. Лысый Маруса и отец со своим ёжиком волос – он наконец состриг старомодный пучок на затылке – уселись к лампе поближе.
– Вот, пересчитайте. Пока только половина… – Антиквар, покончив с обычными приветствиями и разговорами о погоде, преподнёс отцу бумажный свёрток – видно, у них был уговор о задатке. Отец, державший руки над жаровней, молча поклонился. Я подошла налить чай, как мне велела матушка, – и вдруг Маруса громко вскричал:
– Ни в коем случае! Даже не думайте!
Я переполошилась: что случилось? Чаю не нужно? Но, взглянув на Марусу, увидела перед ним другой свёрток с деньгами.
– Тут сущие пустяки, примите в благодарность…
– Нет-нет! Благодарность принимаю, а это уберите, пожалуйста.
– Я, право же, смущён…
– Что вы такое говорите? Ни к чему вам смущаться. Мы ведь не чужие люди – сколько ваш батюшка добра сделал нашей семье! Умоляю, ни слова больше – и пакет спрячьте, прошу! …А вы, барышня, сегодня цветёте. Какая причёска красивая!
Разговор их меня не заинтересовал, и я удалилась в глубину нашего жилища.
Амбар был довольно просторным – около двенадцати татами[106], но, заставленный мебелью, казался тесным: там громоздились и комоды, и тяжёлая жаровня, и длинные сундуки с одеждой, и буфет со всякой утварью. Больше всего, однако, бросались в глаза изящные ящички из павловнии, количеством около трёх десятков, аккуратно сложенные под окном. В них помещались те самые куклы-хина, которые вскоре должны были отправиться к покупателю. Пока единственной «вечной лампой» пользовались в лавке, в амбаре приходилось довольствоваться обычным бумажным фонарём. У этого старомодного светильника мать шила мешочки для пузырьков с лекарствами, а брат, как всегда, рылся в своих английских книжках. Картина была вполне обычной, но, присмотревшись, я увидела: опущенные глаза матушки полны слёз.
Подав гостю чай, я – хоть повод был и пустяковый – надеялась, что она меня похвалит. И тут – слёзы? Я не столько даже расстроилась, сколько растерялась, и, стараясь не смотреть в ту сторону, села поближе к брату. Вдруг, подняв на него взгляд, я увидела: Эйкити с недоумением посмотрел на меня, потом на матушку, усмехнулся с непонятным выражением и вновь вернулся к своим горизонтальным строчкам[107]. Никогда я так не злилась на брата с его хвалёным «просвещением»! Это он над матушкой насмехается, – решила я и, не выдержав, изо всех сил треснула его по спине.
– Ты что делаешь? – сердито обернулся брат.
– Вот как дам тебе сейчас! Как дам! – Голос мой задрожал от слёз. Я замахнулась снова, будто забыв, до чего Эйкити скор на расправу. Второй раз ударить я не успела – он влепил мне оплеуху.
– Глупая девчонка!
Я, конечно, расплакалась, но брату на плечо тут же опустилась длинная линейка. Он обернулся и, войдя в раж, налетел было с упрёками на мать, но её терпение лопнуло, и она хорошенько отчитала его негромким, но дрожащим от возмущения голосом.
Всё это время я продолжала рыдать от досады и притихла, лишь когда отец, проводив Марусу, с «вечной лампой» в руках вернулся из лавки. Впрочем, не только я – брат, заметив его, тоже умолк. Оба мы в то время никого и ничего на свете так не боялись, как нашего скупого на слова отца…
В тот вечер решили, что кукол отправят американцу в Йокогаму в конце месяца, когда будет получена оставшаяся сумма. За сколько их продали? За тридцать иен. Сейчас, конечно, звучит смешно, но для того времени деньги, верно, были немалые.
Между тем срок расставания с куклами приближался. Я сказала, что сперва меня это не особенно огорчало. Но дни шли, и мало-помалу мне становилось жалко кукол. Хоть я и была тогда сущим ребёнком, а прекрасно понимала: коли уж решили их продать, ничего теперь не поделаешь. И всё-таки мне до смерти хотелось ещё хоть разок на них посмотреть. Я мечтала напоследок расставить их в нашем амбаре: императора с императрицей, и пятерых музыкантов, и цветущую сакуру слева, и мандариновое дерево справа, и круглые фонарики, и позолоченную ширму, и лакированные подносики и шкатулочки. Но сколько я ни упрашивала отца, он упорно отказывал, говоря:
– Раз мы взяли задаток, то куклы уже не наши. А чужие вещи трогать нельзя.
Месяц подходил к концу. День выдался ненастный. Матушке нездоровилось – то ли оттого, что простудилась, то ли от выскочившего на нижней губе волдыря размером с просяное зерно. Утром она не стала завтракать, а потом, наведя вместе со мной порядок на кухне, неподвижно уселась у жаровни, подперев лоб рукой и глядя в пол. Ближе к полудню, едва она подняла голову, стало заметно: распухла уже вся нижняя губа, напоминая теперь красный клубень батата. И хуже того – по лихорадочному блеску в глазах я сразу догадалась, что у матери жар. До чего мне стало страшно – словами не описать!
Со всех ног я бросилась в лавку.
– Отец! Отец! Матушке худо!
Вместе с Эйкити, который был рядом, они поспешили в глубину дома – и тоже перепугались, увидев больную. Обычно невозмутимый, отец растерялся и не мог сказать ни слова.
– Пустяки, пройдёт, – проговорила мать, силясь улыбнуться. – Просто ногтем случайно поцарапала… Сейчас обед буду готовить.
– Ещё чего удумала! Вон, О-Цуру еды настряпает, – перебил её отец, словно бы осердясь. – Эйкити! Быстро беги за Хонмой-сан!
Он и докончить не успел, как брат уже вылетел на улицу, где продолжал бушевать тайфун.
Хонма-сан лечил по старинке, китайскими снадобьями, и потому мой брат всегда называл его не иначе как коновалом, но и он, осмотрев мою мать, сложил на груди руки и с сомнением покачал головой. Оказалось, у матушки абсцесс. В нынешнее время это не опасно, в любой больнице его вскроют, но тогда, увы, ничего подобного не было, доктора только прописывали отвары да ставили пиявок. Отец каждое утро заваривал у изголовья матери травы, брат приносил пиявок на пятнадцать сэн. Я же… Тайком, чтобы не проведал брат, я ходила в ближайший храм бога Инари – поклониться сто раз у алтаря с молитвой о выздоровлении. …О куклах, конечно, мы больше не говорили. Да что там – никто, даже я, и смотреть не смотрел в сторону стоявших у стены ящичков из павловнии.
Настало двадцать девятое ноября, и на следующий день нам предстояло проститься с куклами навеки. От мысли, что завтра они уже будут далеко, мне опять нестерпимо захотелось на них взглянуть. Но ведь отец ни в какую не позволяет… Может, поговорить с матушкой? Думала я и об этом, но она чувствовала себя всё хуже: в рот ей постоянно сочилась смешанная с гноем кровь, и она до того мучилась, что не могла проглотить ничего, кроме жидкой рисовой каши. Конечно, в пятнадцать лет я уже понимала: нельзя докучать матери разговорами о куклах, когда она так больна. С самого утра я сидела у её изголовья, то и дело спрашивая, как она, но про свою просьбу не заикнулась. Так прошло время часов до трёх, когда матушку нужно было покормить.
Ящики с куклами стояли прямо передо мной, аккуратно сложенные под затянутым сеткой окном. Они пробудут здесь ещё только ночь – а потом отправятся далеко-далеко, в Йокогаму, в дом к чужеземцу… а оттуда, быть может, и в саму Америку. Представив себе это, я не могла больше усидеть на месте. Матушка, по счастью, заснула, и я тихонько направилась в лавку. Там было темновато, но по сравнению с амбаром, где мы жили, всё равно куда веселее: лавка выходила на улицу с прохожими. Отец сверял конторские книги, брат в углу старательно толок в аптекарской ступке лакрицу или ещё какую травку.