Райнер Рильке – Победивший дракона (страница 19)
Перед картинами иногда задерживаются юные девушки. Потому что в музеях много юных девушек, когда-то ушедших из домов, поскольку дома больше ничего не могут удержать. Они стоят перед этими гобеленами и немного забываются. У них всегда такое чувство, что все это некогда имело место, такая тихая жизнь медленных, никогда полностью не проясняемых жестов, и они смутно помнят, что некоторое время тому назад они даже считали, что и у них будет точно такая же жизнь. Но, спохватившись, они быстро достают свои тетради и начинают рисовать, безразлично что: один из цветков или маленького забавного зверя. Не суть важно, подсказали им, что именно рисуешь. И действительно, не суть важно. Лишь бы нарисовалось, это – главное; потому что ради этого они однажды ушли из дома – почти насильно. Они из хороших семей, но если теперь, рисуя, поднимают руки, то выясняется, что платья у них сзади не застегнуты или застегнуты не полностью. Сзади остается несколько пуговиц, до них не удается дотянуться. Потому что когда платье шилось, никому и в голову не приходило, что ей вдруг придется отправиться из дома одной. В семье всегда кто-то есть для таких пуговиц. Но здесь, Боже правый, в таком большом городе, кому этим заниматься. Нужно иметь хотя бы подругу; ведь подруги тоже в таком же положении, и тогда приходится друг другу застегивать платья. Это смешно и напоминает о семье, когда ты не хочешь, чтобы тебе о ней напоминали.
И неизбежно, что, рисуя, все время думаешь: а нельзя ли было все-таки остаться. Если бы получалось стать благочестивым, в сердце благочестивым в одном темпе с другими. Но казалось настолько бессмысленным – пытаться это сделать сообща. Дорога почему-то стала уже: семьи не могут одновременно приблизиться к Богу. Следовательно, остаются лишь различные другие вещи, из тех, что, на худой конец, можно бы и поделить. Но тогда, если делиться честно, каждому достается так мало, что стыдно. А если при дележе обманывают, то происходят споры и столкновения. Нет, действительно, лучше рисовать, безразлично что. Со временем уж как-нибудь появится сходство. А искусство, если даже оно обретается мало-помалу, – все же нечто, справедливо достойное зависти.
И за напряженным занятием тем, чему они себя посвятили, эти молодые девушки, отрешившись от всего, не поднимают глаз. Они не замечают, что, рисуя, они все же не делают ничего, кроме как подавляют в себе неизменную жизнь, ту самую, что в этих вытканных картинах лучисто раскрыта перед ними в своей бесконечной несказанности. Они не хотят этому верить. Теперь, когда столь многое становится иным, они хотят изменить и себя. Они совсем близки к тому, чтобы от себя отказаться и думать о себе
Так происходит, думаю, оттого, что они устали. Веками они творили всю любовь целиком, они всегда исполняли полный диалог, обе его части. Потому что мужчина лишь повторял чужие слова, и повторял плохо. И затруднял тем самым обучение своей разбросанностью, своей небрежностью, своей ревностью как одним из видов небрежности. И они, несмотря ни на что, терпеливо выжидали дни и ночи и прибавляли в любви и горести. И под давлением бесконечных лишений из них получались грандиозные любящие, и в то время как они призывали своего мужчину, они его преодолевали; и они же, если он не возвращался, его перерастали, как Гаспара Стампа[88] или как португалка[89], не перестававшие любить до тех пор, пока их мука не превращалась в суровое ледяное великолепие, такое, что его больше нельзя выдержать. Мы знаем о тех и о других, потому что есть письма, чудом сохранившиеся, или книги с повинными или винящими стихами, или портреты, и в галереях они смотрят на нас сквозь слезы, что художнику вполне удалось передать, потому что он не знал, что это и в самом деле слезы. Но их, любящих, неисчислимо больше; тех, кто сжег свои письма, и других, у кого больше не осталось сил их писать. Старицы, увы, так и зачерствевшие с семечком изысканности в себе, где они его скрывали. Бесформенные, ставшие сильными женщины, сильными от изнурения, они позволили себе стать внешне похожими на своих мужей и все же оставались совершенно другими внутри, там, где работала их любовь, в темноте. Роженицы, никогда не хотевшие рожать, и когда они наконец умирали при восьмых родах, у них замечались жесты и легкость девочек, радующихся любви. И те, что остались рядом с буйными и пьяницами, потому что они нашли способ пребывать в самих себе так далеко от них, как нигде в другом месте; и когда они оказывались среди людей, то не могли сдержаться и сияли, как если бы они всегда общались со святыми. Кто может сказать, сколько их перебывало и каких. Никто; они как бы заранее уничтожили слова, те, что помогли бы их постигнуть.
Но теперь, когда столь многое становится иным, не пора ли и нам измениться? Не могли бы мы попытаться немного развить себя и нашу часть работы в любви медленно взять на себя, мало-помалу? У нас отняли все печали и заботы любви, и такой она проскользнула к нам среди разбросанности и развлечений, как иногда в ящик с детскими игрушками попадает кусок настоящего кружева и радует, а потом уже и не радует, и наконец, просто лежит среди обломков и выброшенных предметов, худший, чем все остальное. Мы испорчены легким удовольствием, как все дилетанты, и пребываем в ореоле дурной славы первенства. Но как измениться, если мы своими успехами пренебрегали; как, если начнем с азов учиться работе любви, той, что всегда делалась за нас? Как, если мы пойдем и снова станем начинающими, теперь, когда многое меняется у нас на глазах.
Помню, как все происходило, когда maman разворачивала маленькие свертки кружев. Она заняла для себя тот самый особенный ящик в секретере Ингеборг.
«Давай осмотрим, Мальте», – говорила она и радовалась, как если бы ей только что подарили все, что лежало в маленьком, покрытом желтым лаком ящике. И тогда от нетерпеливого ожидания она не могла развернуть шелковую бумагу. Каждый раз это приходилось делать мне. Но я каждый раз очень волновался, когда передо мной появлялись кружева. Они для сохранности наматывались на деревянный валик, совсем не видимый под кружевами. И теперь мы их медленно разматывали и рассматривали образцы по мере их появления, и каждый раз немного пугались, когда очередной кусок кончался. Они так внезапно кончались.
Вижу, как сейчас, окантовки итальянской работы, выпукло-густые, с продернутой через петли ниткой, где все многократно повторялось, четко, как в крестьянском огороде. Потом длинный ряд венецианских, плетенных иглой кружев разом зарешечивал наши взоры, как если бы мы становились монастырями или тюрьмами. Но вот ты уже на свободе и смотришь далеко в сады, и они кажутся тебе все искусней, пока не становятся для глаз плотными и тепловатыми, как в оранжерее: роскошные растения, нам не ведомые, распускали гигантские листья, усики хватались за все, как если бы у них закружилась голова, и огромные открытые цветы Points d’Alençon[90] затемняли все своей пыльцой. Вдруг, совсем усталый и заблудившийся, выходишь из оранжереи на длинную дорогу Valenciennes[91], и сразу: и зима, и раннее утро, и иней. И протискиваешься сквозь заснеженные кусты Бенша[92] и оказываешься там, где еще никто не ходил; ветки своеобразно поникали долу, под ними могла оказаться могила, но мы друг от друга это скрывали. Холод прижимался к нам все плотней, и наконец, когда попадались мелкие, совсем утонченные коклюшечные кружева, maman говорила: «О, теперь мы почувствуем на глазах ледяные цветы», – и так оно и получалось, потому что в нас самих становилось очень тепло.
При скатывании кружев мы оба всхлипывали, это длительная работа, но мы не хотели ее никому передоверять.
«Только представь, что мы бы их сами плели», – говорила maman, и вид у нее становился совершенно испуганным. Этого я совершено не мог себе представить. Я поймал себя на том, что думал про маленьких зверей: как они постоянно плетут кружева, и за это их оставляют в покое. Нет, их плели, естественно, женщины.
«Они, конечно, попали на небо, те, кто это делал», – заметил я, восхищаясь. Помню, как мне пришло в голову, что я давно не спрашивал о небе. Maman вздохнула, кружева снова собраны вместе.
Через некоторое время, когда я уже об этом забыл, она проговорила совсем медленно: «На небо? Я думаю, что они и пребывают на небе. Если так видишь, это все равно что вечная святость. Об этом так мало знают».
Часто, когда у нас оказывались гости, заводилась речь, что Шулины ужимают себя в расходах. Большой старый замок сгорел пару лет назад. И теперь они жили в обоих узких боковых флигелях и ужимали себя в расходах. Но что делать, если гостеприимство в крови и не можешь от него отказаться. Если к нам нежданно кто-нибудь приезжал, то, вероятней всего, он приезжал от Шулиных; а если кто-нибудь из гостивших у нас вдруг смотрел на часы и, торопясь, испуганно уезжал, то его наверняка ждали в Люстагере.