Райнер Рильке – Победивший дракона (страница 18)
Смерть maman она так до конца нам и не простила. В следующую зиму она, впрочем, быстро старела. При ходьбе все еще казалась высокой, но в кресле ужималась, и слух у нее ослабел. Можно сидеть и внимательно на нее смотреть часами – она ничего не ощущала. Она пребывала где-то внутри себя; только изредка и только на мгновение как бы приходила в свои чувства, но они оказывались пусты, и она их больше не обживала. Тогда она что-то говорила комтессе, и та поправляла ей мантилью и большими, только что вымытыми руками подбирала полы ее платья, как если бы пролилась вода или мы оказались не совсем опрятными.
Она умерла ближе к весне, в городе, ночью. Софи Оксе, хотя дверь не закрывалась, ничего не слышала. Когда утром ее обнаружили, она была холодна, как стекло.
Сразу после ее смерти началась великая и страшная болезнь камергера. Казалось, он дожидался ее кончины, чтобы иметь возможность так безоглядно умирать, как было ему суждено.
В том же году, уже после смерти maman, я в первый раз обратил внимание на Абелону. Абелона жила здесь всегда. И это пошло ей только во вред. И еще: Абелона была несимпатичной, что однажды, и гораздо раньше, я установил по какому-то поводу, и ничего и никогда меня не подвигало на серьезный пересмотр этого мнения. Спрашивать, как все сложилось у Абелоны, до этого момента мне казалось почти смешно. Абелона жила здесь, и ее заездили, как могли. Но вдруг я себя спросил: а почему тогда Абелона здесь? Каждый при нас пребывал с определенным смыслом, даже если он, смысл, никоим образом не представлялся таким уж очевидным, как, например, применение фрейлейн Оксе. Но зачем здесь живет Абелона? Некоторое время шла речь о том, что она должна отвлечься. Но это забылось. Никто не содействовал рассеянию Абелоны. И вообще не создавалось впечатления, что она рассеивается.
Впрочем, Абелону отличало одно неизменно хорошее: она пела. То есть когда-то, в другие времена, когда она пела. В ней пребывала сильная, уверенная музыка. Если правда, что ангелы мужского рода, то можно, конечно, сказать, что нечто мужское чувствовалось в ее голосе: лучистая, небесная мужественность. Я, кто уже с детства к музыке относился недоверчиво (нет, не потому, что она возносила меня из меня самого сильнее, чем все остальное, а потому, что я заметил, что она каждый раз опускала меня не там, где она меня нашла, а глубже, куда-нибудь совсем в неготовое), музыку все-таки переносил, потому что по ней можно подниматься вертикально вверх, выше и выше, пока через какое-то время не начинает казаться, что это приблизительно уже должно быть небом. Я не подозревал, что Абелона еще откроет мне и другие небеса.
Поначалу наши отношения заключались в том, что она рассказывала мне о девичестве maman. Она старалась убедить меня, какой неустрашимой и молодой была maman. Тогда, по уверению Абелоны, никто не мог бы сравниться с ней в танцах или верховой езде. «Она самая смелая и неутомимая, и вдруг вышла замуж, – сказала Абелона, все еще удивленная спустя столько лет. – Это получилось так неожиданно, никто ничего не мог как следует понять».
Я поинтересовался, почему Абелона не вышла замуж. Она казалась мне сравнительно старой, и я не подумал, что она еще может выйти замуж.
«Никого не было», – ответила она просто – и вдруг стала истинно красивой. Разве Абелона красива? – пораженно переспросил я себя. Я тогда отбывал из дома в дворянскую академию, и начиналось дурное и досадное время. Но там, в Соре[81], когда я стоял у окна в сторонке от других и они ненадолго оставляли меня в покое, тогда я глядел на улицу, на деревья, и в такие мгновения и еще по ночам во мне росла уверенность, что Абелона красива. И я стал писать ей письма, длинные и короткие, много тайных писем, где, как полагал, рассказывал про Ульсгард и о том, как я несчастен. Но все же, как теперь вижу, это были любовные письма. Наконец начались каникулы, долго не желавшие начинаться, и, как если бы заранее условились, вышло так, что мы встретились не на людях.
Между нами ничего не оговаривалось, но когда карета завернула в парк, я не мог не выйти, может быть, только потому, что не хотел приехать как какой-нибудь чужак. Лето в самом разгаре. Я бежал по одной из дорожек вглубь парка навстречу золотому дождю – ракитнику. И там стояла Абелона. Красивая, красивая Абелона.
Я никогда не забуду, как это было, когда ты на меня смотрела. Как ты несла свой взгляд как нечто неприкрепленное, удерживая его на запрокинутом лице.
Ах, не изменился ли климат? Не стал ли он мягче вокруг Ульсгарда от всего нашего тепла? Не цветут ли и теперь в парке отдельные розы, вплоть до самого декабря?
Я ничего не хочу рассказывать о тебе, Абелона. Не потому, что мы невольно вводили друг друга в заблуждение; не потому, что ты любила одного-единственного, тогда – тоже, кого ты не забывала никогда, любящая, а я – всех женщин; но потому, что при говорении возникает лишь неправота.
Здесь выставлены ковры, Абелона, настенные гобелены[82]. Представляю себе, ты – там, на всех шести коврах-картинах; явись, и давай медленно пройдемся, разглядывая их. Но сначала отступи назад и посмотри на все одновременно. Как они спокойны – разве нет? В них мало отличий. Видишь: всегда овальный, парящий на заднем красном фоне, голубой остров – в цветах и населенный маленькими, занятыми собой зверями. Только там, на последнем ковре, остров немного приподнимается, как если бы он стал легче. На острове всегда одна и та же женщина, в разных облачениях, но всегда одна и та же. Иногда рядом с ней – фигурка помельче, служанка, и всегда – гербоносные звери, крупные, вместе на острове, вместе в действии. Слева лев, а справа, светлый, единорог; они держат похожие стяги, и каждый стяг высоко над ними показывает: три серебряные луны, нарастающие, на голубой ленте по красному полю[83]. – Увидела ли ты, хочешь ли начать с первого ковра?
Она кормит сокола. Как великолепна ее одежда. Птица сидит на обтянутой перчаткой руке и шевелится. Она смотрит на сокола и, чтобы дать ему что-то, свободной рукой тянется к чаше, протянутой служанкой. Справа внизу, на шлейфе платья сидит маленькая с шелковой шерстью собачка, смотрит наверх и надеется, что о ней вспомнят. И заметила ли ты: низкая в розах решетка закрывает дальний край острова. Гербовые звери привстают геральдически неустрашимо. Герб, как мантия, накинут на них, обтекая. Красивая надпись скрепляет все вместе. И – ветер.
И не идешь разве тише к соседнему ковру, едва замечаешь, как она, на ковре, погрузилась в себя: она плетет венок, маленькую круглую корону из цветов. И задумалась, и в плоском блюде (служанка держит его перед ней) никак не подберет цвет следующей гвоздики[84], в то время как сама вплетает взятую прежде. А на скамейке, позади, стоит корзина неиспользованных роз, и к ней крадется обезьяна. Нужны одни гвоздики в этот раз. Лев больше не участвует ни в чем; но справа единорог все понимает.
Ах, не должна ли музыка вступить вот в эту тишину, не сдерживает ли уже себя, как слезы, музыка – здесь? Тяжела и тиха от украшений, не подступает ли она (как медленно, не правда ли?) к переносному органу и не играет ли, стоя, отделенная рядами труб от служанки, когда та, по другую сторону, приводит в движенье мехи. Столь прекрасной она еще никогда не была! Причудливым образом волосы спереди собраны в две косы и сцеплены над головным убором, так что конец поднимается из узла вверх, как короткий султан на шлеме. Раздраженно переносит звуки лев, неохотно подавляя рычанье. Но прекрасен единорог, взволнованный, как на волнах.
Остров становится шире. Раскинут шатер. Из голубого дамаста и огненно-золотой. Звери торопливо раздвигают портьеры, и, почти скромная в своем княжеском платье, она выступает вперед. Но что стоят ее жемчуга по сравнению с ней самой. Служанка открыла маленький ларчик, и она из него извлекает цепочку, тяжелое и чудное украшенье, хранимое всегда под замком. Маленькая собачка сидит при ней, возвышаясь, на приготовленном месте и наблюдает. И рассмотрела ли ты изреченье сверху по ранту шатра? Там написано: A mon seul désir[85].
Что произошло? Почему прыгает маленький кролик там, внизу? Почему сразу видно, что он прыгает? Все так предвзято. Льву делать нечего. Его стяг она держит сама. Или держится за него? Свободной рукой она ухватила единорога за рог. Траур ли это, бывает ли траур таким вертикальным, а траурное платье – таким молчаливым, как этот зелено-черный бархат с высветленными местами?
Но придет еще праздник, никто на него не зван. И ожиданье при этом не играет никакой роли. Все на месте. Все навсегда. Лев озирается, почти угрожая: никто не имеет права входить. Мы никогда не видели ее такой уставшей; устала ли она? Или всего лишь приостановилась, потому что несет нечто слишком тяжелое? Дароносицу, можно подумать. Но свободную руку тянет к единорогу, и зверь, приседая, польщенный, кладет передние копыта ей на колени. А это зеркало, то, что держит она. Ты видишь: она показывает единорогу его же собственный лик.
Абелона, я представляю, ты – там. Ты понимаешь, Абелона? Я думаю, ты все понимаешь.
Теперь гобеленов Dame à la Licome[86] нет даже в старом замке Буссак[87]. Такое уж время: когда из домов все уходит, они больше ничего не могут удержать. Риск стал безопасней, чем сама безопасность. Никто из рода Delle Viste не идет в ряду с одним, и ни у кого нет этого в крови. Все они бесследно миновали. Никто не произносит твоего имени, Пьер д’Обюссон, великий гроссмейстер из древнего дома, по чьей воле, наверное, ткали эти картины-ковры, из тех, что все прославляют и ничего не ославляют. (Ах, стихотворцы как-то по-другому писали о женщинах, дословней и буквальней, как они считали. Но ведь это очевидно, то, что мы ничего, кроме этого, не должны знать.) И теперь случайно оказываешься перед гобеленами среди случайных посетителей и почти ужасаешься, что оказался непосвященным. Но тут другие люди, и то и дело сменяются, хотя их никогда не бывает много. Молодые люди почти не останавливаются, разве что обучение каким-то образом обязывает их посмотреть на эти вещи, на ту или иную их особенность.