Павел Смолин – Севастополь (страница 23)
— Скоро враг зашевелится в полную силу, и другой возможности уже не будет, — продолжил я. — Поэтому — гуляем, мужики! Заслужили.
Бойцы обрадовались, задышали иначе — выходной!
— Гуляем, но с умом, — предупредил я. — Костёр в яме, маленький, дым рассеиваем. Посты не снимаем, меняемся. Глотки не драть на весь лес. И пьём в меру — кто нажрётся в стельку, тому я лично завтра устрою такой подъём, что война раем покажется.
— А ты не будешь, что ли? — спросил Калюжный, разливая трофейный шнапс по кружкам и крышкам.
— Не буду, — сказал я. — Не пью.
— Совсем?
— Совсем. И Семён Игнатьич не пьёт, верно?
— Не употребляю, — подтвердил Мальцев солидно. — Несовместимо с моральным обликом коммуниста.
— Вот и будем с политруком два трезвых сторожа при восьми пьяных дураках, — сказал я. — Кому-то надо. Пейте, я разрешил. Но я смотрю.
Они пили — не много, шнапса было не так чтоб залейся, но после долгой завязки и это ударило по головам быстро. Отпустило. Развязались языки, полезли байки, анекдоты, смех. Гурьев рассказал про медведя, который у него однажды увёл всю добычу из лабаза и ещё, зараза, в лабазе нагадил на прощание. Калюжный травил флотские байки, про боцмана, про то, как первый раз в шторм блевал за борт против ветра, и что из этого вышло. Даже тихий «новичок»-Степан разговорился, поведав, как у них в деревне сваты перепутали дом и сосватали не ту невесту, и как из этого вышла свадьба, которой никто не планировал, а прожили потом сорок лет душа в душу.
Смеялись. Хорошо смеялись, от души, и я смотрел на них, трезвый, со своей кружкой свежесваренного кофе (опасно, если честно — пахнет сильно и далеко), и не думал ни о чем, позволив себе просто порадоваться вместе с бойцами.
Первым начал петь Калюжный. В полголоса, держа в уме приказ не шуметь.
— Розпрягайте, хлопцi, конi…
Кубанец, он эту песню знал с детства, и голос у него был, оказывается, неплохой, теплый, с уместной песне хрипотцой. Бойцы подхватили кто как умел. Гурьев гудел басом, не попадая, Колька выводил чисто, у пацана был слух. Песня норовила разлиться рекой, но мы приглушали голоса, и от этого она звучала странно, весело и горько одновременно.
Потом сама собой потянулось другая, тоскливая — «Степь да степь кругом». Про ямщика, что замерзал в глухой степи и просил товарища передать поклон родным. Эту тянули уже все, потому что молчать под неё нельзя. А за ней — «Чёрный ворон», и тут уж голоса дрогнули, потому что «что ты вьёшься надо мною» в нашем положении был не абстракцией, а натуральной, месяцами над нами кружащей, смертью.
Притихли после «Ворона». И в этой тишине Калюжный сказал, глядя в огонь:
— А вот Реваз бы сейчас спел. Свою, грузинскую.
— Спел бы, — отозвался Гурьев.
— Чудно он пел, — продолжил Калюжный задумчиво. — Слов ни черта не разобрать, а всё понятно. Вот как так? Слова непонятные, а душу выворачивает. Волшебство какое-то.
— Хорошо пел, — тихо сказал Хасанов.
Помолчали, помянули Реваза этим молчанием. Я сидел и вспоминал, как он пел в горловине катакомб, разменивая свою песню, жизнь и остатки патронов на наше спасение, и как велел мне петь за него. Сказать им про это я не мог — слишком, и горло перехватывало. Но Колька, оказывается, услышал что-то в моём молчании или просто к слову пришлось.
— Командир, — сказал он. — А тебя Реваз петь просил. Я слыхал, перед тем как… Просил же?
— Просил, — подтвердил я.
— А ты умеешь?
— Не умею, — честно признался я. — Медведь на ухо наступил. Куда мне.
— Так давай научу! — оживился Колька, и в глазах у пацана впервые за долгое время загорелось что-то живое, азартное. — Я умею! Меня мамка музыке учила, на фортепьянах! Я ноты знаю! Давай, командир, я тебя научу петь, раз Реваз просил! Это ж не трудно, главное — слух разработать!
Я смотрел на загоревшегося Кольку и не знал, смеяться или прослезиться. Пацан, который сегодня нырял в речке как дитя, который неделю назад хоронил Гонтаренко и пулемёт, вдруг нашёл, чем быть полезным, чему научить командира — и весь засветился от этого. Обычно это я их учил — стрелять, ходить, выживать. А тут он меня. Музыке.
— Научи, — кивнул я. — Раз Реваз просил — надо. Только из меня ученик аховый, предупреждаю.
— А чего только командира⁈ — встрял Калюжный. — Колька, ты нас всех учи! Хором оно легче, и красивше! Споёмся!
— И то, — поддержал Гурьев. — Хором даже я попаду. Наверное.
— Не попадёшь, — сказал Колька авторитетно, входя в роль учителя. — Тебе, дядь Антон, медведь не на ухо наступил, а на оба, да ещё потоптался. Но мы тебя в серединку поставим, чтоб не слышно было.
Расхохотались. И постановили: Колька будет нас учить петь. Всех. Хором. Чтоб когда-нибудь спеть за Реваза — не одному мне, криво, а всем вместе, как он любил, чтоб красиво и чтоб душу выворачивало.
Сигнальный свист Хасанова застал нас за первым «распевочным» уроком, где Колька с серьёзностью профессора объяснял восьми небритым мужикам, что такое «держать ноту», а мужики старательно и фальшиво тянули.
Песни оборвались, руки сами потянулись к оружию, хмель с голов как ветром сдуло.
— Не стрелять, — сказал Хасанов негромко, вглядываясь в тень за камнями. — Один. И… машет.
В отдалении, метрах в полусотне, на фоне окрашенного в сумеречные цвета неба маячила фигура. И эта фигура махала — не оружием, а чем-то белым. Тряпкой. Размеренно, мирно, показывая пустые руки.
— Парламентёр, что ли? — хмыкнул Калюжный.
— Тихо, — я вгляделся.
Один человек, без винтовки на виду, машет белым. Либо это — избыточно хитрая засада, потому что нас здесь было бы проще тупо перестрелять и забросать гранатами, либо хочет поговорить и боится, что в него выстрелят. Местный, скорее всего.
Я взял белую тряпицу — чистую портянку, единственное белое, что нашлось — и помахал в ответ. Фигура за камнями замерла, потом помахала снова и медленно, осторожно двинулась к нам, держа руки на виду.
— Хасанов, Гурьев — страхуете, — тихо распорядился я. — На прицеле держите, но не палить без команды. Остальные — не отсвечивать. Может, гость, может, наводчик. Разберёмся.
Человек подошёл ближе. Немолодой, лет за пятьдесят, кряжистый, с обветренным тёмным лицом, в бедной крестьянской одежде, с седоватой щетиной. Не военный, это сразу видно. Он остановился в нескольких шагах, всё ещё держа руки так, чтоб мы видели — пустые.
— Не стреляйте, дорогие, — сказал он с явным, мягким армянским акцентом. — Я свой. То есть не ваш, но и не ихний. Местный я. Карапет звать.
— Чего хотел, Карапет? — спросил я, не опуская, впрочем, и своего оружия. — Ночью, к вооружённым людям. Смелый.
— Смелый не смелый, а пришёл, — он развёл руками. — Слушайте, дорогие. Я вас уже день как приметил. И не я один мог приметить — вот что плохо. Вы тут поёте, — он сказал это с укоризной, почти отечески. — Хорошо поёте, душевно. На весь лес. А по этим горам, дорогие мои, сейчас немец рыщет злой, как собака. Потому что вчера на дороге кто-то ихнюю большую машину пожёг и людей побил. Важных, видать, людей — такой шум подняли, столько солдат нагнали, всё прочёсывают. А вы тут — песни. Услышат — и найдут. Я и пришёл сказать: тише сидите. Пропадёте же ни за грош.
Мы переглянулись. Вот тебе и спелись. Я, командир, профессионал, который должен был думать головой — размяк, отпустил людей погулять, и они запели на весь Крым, аккурат когда немцы землю роют в поисках убийц фельдмаршала. И сказало нам об этом не мое хваленое чутье, а старый армянин с белой тряпкой, по доброте душевной. Стыдно стало. Прав был старик кругом.
— Спасибо, отец, — сказал я, и опустил оружие. — Дело говоришь. Виноваты, расслабились. Садись к огню, раз пришёл, покушай с нами.
Глава 15
Карапет сел к огню, принял кружку травяного отвара и заговорил. Говорил неторопливо, как говорят пожилые люди, которым некуда спешить и которые знают цену словам. Сперва про себя: садовод, всю жизнь при земле, при яблонях да при винограде. Тут, в предгорье, и родился. Дети разъехались до войны, старуха померла позапрошлой зимой, остался один с садом. Немцев пережидает, как пережидают град или засуху.
— Только град, дорогой, он сам сходит, — отхлебнув из кружки, поделился Карапет. — А эти не сходят. Эти прижились. И хуже немца, я тебе скажу, не немец.
— А кто?
— Свои! — скривившись, почти выплюнул он. — Которые к ним пошли. Вот немец — он чужой, он враг, с него и спросу как с врага. А свой, который немцу служить пошёл, полицаем, карателем — этот хуже. Этот наши же места знает, наших же людей знает, кто где, кто чем дышит. Немцу нас в горах не сыскать, а свой — сыщет.
Он помолчал, глядя в огонь, и желваки заходили под тёмной обветренной кожей.
— Был у меня сосед. Через два сада. Андроник. Вместе росли, дорогой, вместе на свадьбах гуляли, я ему виноград подвязывать помогал, он мне. А пришли немцы — и Андроник в полицию пошёл. В каратели. Сапоги надел, повязку, винтовку немецкую, — Карапет говорил всё тише. — И когда они деревню Чаир жгли, за то что партизанам хлеб дали — он там был. Андроник. Я видел. Он баб с детьми из хат выгонял, прикладом. Соседок наших, с которыми его мать чай пила. А одну, которая бежать кинулась с дитём, он… — старик осёкся, сглотнул. — Не буду говорить, что он. При детях не говорят такое, а вы хоть и не дети, а не буду. Сам он теперь дитё, в люльке которое, и то не пожалеет.