Павел Смолин – Севастополь (страница 20)
Реваз был прав — раненого в колено через горы не вынести, а один ствол в горловине купит остальным выход. Всё правильно. И всё во мне орало против. Но за спиной семеро живых, и мне нужно их выводить.
— Прощай, Реваз, — сказал я.
— Почаще пой, командир, — выдал напутствие Реваз, разворачивая пулемет в темноту. — Не умеешь, а пой. За меня.
Мы пошли. Я гнал группу на серое пятно света впереди. А сзади, в оставленной тьме, Реваз запел. По-грузински, тягуче, как пел над Гочей, как пел в новогоднюю ночь. Слов мы и тогда не понимали, не поняли и теперь. И сквозь песню — ровно, по разу — бил его пулемёт. Пел и стрелял. Стрелял и пел.
Я не оборачивался. Нельзя. Вёл людей и слушал спиной, как грузин из-под Телави отдаёт нам последнюю треть диска и последнюю свою песню. Колька зажал зубы. Калюжный шёл каменный.
Песня оборвалась раньше выстрелов. Потом смолкли и выстрелы. Тишина за спиной была хуже всякого грохота.
К балкам мы вышли в сумерках — дальним ходом, старой контрабандистской штольней, о которой немцы не знали и знать не могли. Выползли наверх грязные, обгорелые, ослепшие от двух фонарей, отвыкшие от неба.
Я пересчитал. Восемь.
Я, Калюжный, Колька, Хасанов, Федька, Гурьев, Мальцев. И один ротный боец — Степан, тихий, которого я и не знал толком, а вот дошёл. Над нами стояло небо, которому без разницы кто и что там, внизу, оккупировал или удержал. Впереди, в сумерках темнели горы.
— Ну что, флотский, — сказал я Калюжному, потому что молчать дальше было нельзя, иначе сели бы и не встали. — К морю-то вышли.
— Вышли, — эхом отозвался он. — Васько, теперь петь учиться придется.
— Музыкальное образование есть у кого? — окинул я взглядом бойцов.
Колька угрюмо кивнул:
— Фортепиано.
— Хера себе! — удивился я.
Удивился и народ.
— Ноты брать командира научи, — велел Кольке Калюжный.
— Научу, — буркнул пацан.
Восемь рыл. Голодные, без пулемётов, без гранат, без жратвы, почти без патронов. Мосинку с оптикой я сберег, у Калюжного — «Токарев» с приколхоженным трофеем. Нож Гарика при мне, трубка Демина — тоже. Чапаевская дивизия разбита, физически уничтожена почти целиком, но мы, ее остатки, еще много-много раз дадим просраться немцам.
— Пошли, — поднялся я. — Темнеет. Уйдём подальше, пока ночь прикрывает.
И мы пошли в горы. Восемь голодранцев в чужом тылу, в начале июля сорок второго. Севастополь остался за спиной.
Глава 13
В первый день мы почти не разговаривали — ни сил, ни желания не осталось. Шли. С рассвета и дотемна, через занятые врагом горы, прочь от мёртвого города — я гнал группу, не давая рассиживаться, потому что знал: пока идём, держимся. Остановишься надолго — и накроет. Неизвестно, насколько долго и насколько сильно, и неизвестно, не догонят ли нас за это время немцы. Так что мы шли, карабкались по склонам, продирались сквозь колючий кустарник, и говорить не было ни сил, ни желания. Дрожащие, воющие от нагрузок ноги несли, а в голове было пусто и звонко, как после контузии. Лес вокруг стоял чужой, не наш, не русский и не украинский — дубняк пополам с грабом, скалы, осыпи. Красивый лес.
К ночи я нашёл то, что искал — неглубокую пещеру в скальном выступе, сухую, с одним входом, который легко перекрыть. Закуток, где можно было не ждать пули в спину хоть несколько часов. Загнал в неё своих, посадил Хасанова в дозор у входа, пообещав вскоре сменить его и развёл маленький костерок в глубине — так, чтобы снаружи было не видно.
Мужики ссыпались на камень, растянулись, привалились к стенам. Сначала молчали, не веря в то, что выбрались и хоть куда-то дошли, жевали завалявшиеся в карманах крошки и найденные днем неспелые ягоды, и я знал, что скоро лавину прорвет.
— Гонтаренко бы сейчас пошутил, — тихо сказал Калюжный, слепо глядя в огонь. — Про пещеру. Что мы к корням вернулись, в каменный век.
За первой течью плотина начала трескаться все глубже.
— Он бы сказал — теперь мы троглодиты, — подхватил Колька, и голос у пацана дрогнул. — Он это слово где-то выучил, троглодит, и всех им обзывал. Меня обзывал, — Колька шмыгнул. — А я не знал, что это, думал — обзывательство. А это пещерный человек просто.
— А про пулемет бы свой не шутил, — продолжил Петро, вздохнул и посмотрел на меня. — Ты на него не серчай, Васько. Не со зла он вместе с пулеметом сгинул. Больше себя берег. Говорил — настоящий разведческий трофей из тылов румынских, другого такого пулемета во всей дивизии нет.
— Не серчаю, Петро. Толку с пулемета без Гонтаренки? От Бога пулеметчик был.
— Как мне вторым номером теперь работать без пулемета? Я и винтовку-то посеял! — Колька сидел, обхватив колени руками. — Даже не увидел, как! Бах — и хоронить даже нечего!
— Тихо, тихо, — Калюжный приобнял пацана за плечо, покачал. — Не ори, а то Равиль немца не услышит.
— Да я не ору, — буркнул Колька.
— Орёшь, — сказал Калюжный мягко. — Я понимаю. Ты ори, только тихо. Внутрь.
Гурьев, до этого молча точивший о камень и без того острый нож, не поднимая головы, обронил:
— В двух шагах я от Демина был. Близко, а от штыка спасти не успел. Я фрица-то прикладом и кулаками в кашу, но Демина не вернешь. Хоть всех их — в кашу.
Политрук сидел у стены, прикрыв глаза, и отражения пламени гуляли по его лицу. Рядом в клубок свернулся Федька — спит, сразу как я «привал» скомандовал вырубился.
— Никого не вернешь, — тихо согласился Хасанов от входа. — Ни командиров, ни старшины, и наших. Я первый свой бой вспоминаю. Меня тогда Владимир жить учил. Я сунулся, а он меня за шкирку обратно — куда, говорит, дура татарская лезешь? «Дурой» назвал, — Равиль издал едва различимый смешок. — Обидно, но правильно — как «дура» бы работал, не сидел бы здесь. Раз сижу, значит научил меня Владимир.
— Выберемся — надо письма как обещали отправить, — напомнил я. — Значит нужно выбраться.
Мальцев попробовал собраться, выпрямил спину, заговорил:
— Товарищи. Тяжело, понимаю. Но мы должны… мы обязаны помнить, что их жертва не напрасна. Что каждый из них…
Он осёкся. Сам услышал, как фальшиво и казённо это звучит здесь, в пещере, перед горсткой потерявших почти всё живых. Раньше у него выходило — искренне, с верой, и люди верили. А сейчас он сам не верил, был выжат досуха, как и все мы, и слова получались дохлые, бумажные.
— Семён Игнатьич, — сказал Калюжный без зла, устало. — Ты погоди про жертву. Не до жертвы сейчас. Дай по-людски погоревать.
— Да, — сказал Мальцев тихо, и плечи у него опустились. — Да. Ты прав, Пётр. Извини. Помолчим.
Помолчали. Я закрыл глаза и попытался вспомнить, сколько людей здесь знали прежнего Сидорина. Получилось, что только Равиль и Мальцев, остальные погибли. Как капитан со старшиной. Что же ты, Кузьма Лукич? Я думал, тебе все ни по чем…
И Реваз. «Почаще пой, командир. Не умеешь — а пой. За меня».
Я петь не умел. Совсем, медведь на ухо наступил ещё в той жизни. Но Реваз велел, и я знал, что послушаю его. Не сейчас. Сейчас бы голос сорвался. Потом, когда отпустит. Если отпустит.
Степан, тихий ротный боец, которого я толком и не знал, подал вдруг голос из своего угла — впервые за весь день:
— А я никого тут близко не знал. Я ж из другой роты прибился, в последний день. — Он сказал это виновато, будто извинялся, что ему не по ком горевать так, как нам. — Но вы поминайте, поминайте. Я посижу. Послушаю. Хорошие, видать, мужики были.
— Хорошие, — сказал я. — Земля пухом героям. А нам — спать пора. Все, отбой, мужики.
В темноте еще долго кто-то ворочался, кто-то вздыхал, а Колька тихонько всхлипывал. Пускай.
Утром мы пошли дальше.
Идти было легче, чем вчера — не физически, морально, потому что выговорились, поплакали, поспали и убедились в том, что сами мы — живы. Так всегда: пока не выплачешь мёртвых, они давят, а помянешь по-человечески — можно жить дальше. Грустно жить, горько, но — можно.
Жрать по-прежнему было нечего. Гурьев нашёл кизил — ещё зелёный, кислятина, от которой сводило скулы и крутило живот, и мы грызли его, морщась. Воду находили в балках, хоть тут повезло: попалась парочка мелких, но чистых ручьев. У одного такого ручья мы наскоро ополоснулись — смыли с лиц и рук хоть верхний слой севастопольской копоти, грязи и засохшей крови, своей и чужой. Ручей был мелкий, меньше, чем по щиколотку, узкий, толком не помоешься, но и то была радость — почувствовать себя чуть менее похожим на порождение бездны. На яйлу, на голые плоскогорья наверху, я группу не пускал — там воды нет совсем, я это знал и вёл понизу, по лесистым склонам.
К исходу вторых суток народ снова начал сдавать. Помянуть-то помянули, душу облегчили, а вот тело и дух точило другое — безнадёга. Севастополь пал, мы в чужих горах, в немецком тылу, без еды, почти без патронов, и куда идти, зачем идти — непонятно. Не геройский поход, а бегство в никуда. Политрук это почувствовал, как чувствовал всегда, и снова взялся за своё.
— Ничего, бойцы, — заговорил Мальцев на привале, и я слышал, что говорит он через силу, выскребая слова. — Главное — мы живы. Живой солдат — это… это боевая единица. А восемь живых солдат — это уже сила. Мы ещё… это самое. Мы ещё повоюем.
Получалось так же ужасно, как в первый раз. Слова выходили дохлые, бумажные, он сам это слышал и мучился, но молчать не мог, потому что работа у него такая — говорить. Долбил в одну точку, через силу, потому что верил: капля камень точит, и если повторять, что мы сила, мы рано или поздно поверим. Может, и точил. Может, мы и держались отчасти на его дохлых, через силу, словах — кто знает.