Павел Смолин – Красный генерал Империи (страница 3)
— Прекрасно. И ещё, голубчик. Пошлите за доктором, попросите его зайти после обеда. Я думаю, мне просто нужно отдохнуть денёк, но ради порядка пусть посмотрит. И ещё — Аркадия Васильевича, как явится, попросите ко мне на полчаса, есть к нему вопрос по канцелярским делам.
— Слушаюсь.
Он постоял ещё мгновение. Хотел что-то сказать — я видел по тому, как у него дрогнула верхняя губа. Сдержался. Поклонился — не глубоко, по-уставному, — и вышел.
Я остался один.
Не помню, сколько я просидел в кресле, глядя в окно. По ощущению — час, по часам — десять минут, потому что когда я наконец взял себя в руки и посмотрел на стенные часы в углу, оказалось семь утра без пятнадцати минут.
Хабаровск за окном просыпался. По набережной прошёл патруль — двое нижних чинов с ружьями за плечом, не торопясь, лениво, как и положено по летнему времени. У пристани пароход дал низкий долгий гудок — отвал. Какая-то пёстрая сорока села на подоконник снаружи, посмотрела на меня одним глазом, посмотрела другим и улетела. Видно, не понравилось ей моё лицо.
Я взял с угла стола чистый лист бумаги — желтоватый, плотный, дорогой. Обмакнул перо в чернильницу. Перо сидело в пальцах привычно, я даже не заметил, как взял его правильно. Подержал над листом, глядя в одну точку.
Потом написал — коротко, в столбик, своим, лопатинским, разлапистым почерком, который тут же вышел почему-то ровным и наклонным, как у Гродекова:
1. Не дать утопить китайцев в Благовещенске. Срок — 1 июля.
2. Не лезть с аннексией правого берега. Срок — конец июля.
3. Безобразовцы. Срок — постоянный.
Посмотрел. Подержал перо над листом. Подумал.
Дописал четвёртым:
4. Не дать себя расшифровать. Срок — пожизненный.
И ещё посмотрел.
Потом сложил лист вчетверо и сунул во внутренний карман кителя — туда, где у Гродекова, видимо, лежал какой-то платок, потому что рука нащупала его сразу. Платок я переложил в боковой карман.
Лев на столе смотрел на меня всё так же. Я ему подмигнул.
— Ну что, ваше высокопревосходительство, — сказал я, обращаясь то ли ко льву, то ли к самому себе. — Принято и работаем.
В эту секунду на дальней колокольне, за рекой, ударили к утренней службе. Удар вышел тяжёлый, медный, долгий, — и пошёл широко по реке, по крышам, по садам, через раскрытое окно ко мне в кабинет. Я замер, слушая. Я колоколов не любил никогда — у нас в Сибирцево их и не было, а у деда в деревне церковь стояла без колоколов с тридцатого года, я их живьём услышал по-настоящему только в восьмидесятых, когда стали восстанавливать. А вот теперь, выходит, услышу каждое утро.
Я подождал, пока удар отзвенит. Потом встал, подошёл к окну, открыл его пошире. Снаружи пахнуло утренним амурским воздухом — холодноватым, влажным, с запахом смолы от пристани и чего-то цветущего из сада под окнами. Хорошо пахло. По-человечески.
Я постоял у окна, подышал. Потом оглянулся на стол, на бумаги, на льва, на дельфинчика в подставке.
— Ну хорошо, — сказал я. — Доброе утро, Хабаровск.
И пошёл звать Артемия — пора было одеваться к выходу.
Глава 2
Глава 2
Аркадий Васильевич Соломин явился ровно в восемь, минута в минуту, и я его сразу узнал.
Не лицом — лица я не помнил, лицо вошло в кабинет неторопливо, без поклона, как входят к человеку, у которого служат десять лет подряд. Узнал я его по другому. По тому, как он закрыл за собой дверь — придержав ручку, чтобы не стукнуло. По тому, как у порога чуть приподнял подбородок и осмотрел кабинет одним коротким, почти неразличимым взглядом — на стол, на меня, на окно. По тому, как у него были сложены руки — одна за спиной, другая прижата папкой к боку. Это был человек системы. Я таких человеков системы за сорок лет службы навидался — в наркомате обороны, в штабе округа, в политуправлении, в комитете партийного контроля. Они везде одинаковые. Они выживают любое начальство и переживают любую эпоху, потому что не суетятся.
Лет ему было под шестьдесят. Высокий, сутулый, с мягким брюшком, аккуратно убранным под форменный сюртук статского советника. Лысый — голова голая, чистая, с одним только реденьким седым венчиком над ушами. Лицо умное, выправленное, без единого лишнего движения; глаза за стёклами пенсне небольшие, серые, чуть слезящиеся от долгой бумажной работы. Усов не носил, бороды не носил — что для эпохи, как я уже успел заметить, было редкостью.
— Доброе утро, ваше высокопревосходительство.
— Доброе утро, Аркадий Васильевич. Садитесь.
Он подсел к столу, положил папку перед собой — не открывая. Это, я уже понял, был у него способ показать, что он пришёл не докладывать, а слушать. Папка лежала на всякий случай — если понадобится. Хорошо.
Я налил из графина воды в стакан, отпил.
— Аркадий Васильевич, у меня сегодня к вам один вопрос. Не служебный, не срочный. Просто хочется поговорить, как мы с вами не разговаривали давно. Можете уделить полчаса?
Он не моргнул. Не дрогнул ни единым мускулом. Только в глазах за пенсне что-то на мгновение остановилось — и снова пошло.
— Разумеется, ваше высокопревосходительство.
— Вы давно при мне служите?
— С девяносто третьего, ваше высокопревосходительство. Сначала при Сергее Михайловиче Духовском, потом при вас. Семь лет.
Сергей Михайлович. Я чуть не вздрогнул — но удержал лицо. Сергей Михайлович Духовской, бывший приамурский генерал-губернатор, нынче — туркестанский. Это было в общей голове, я к нему даже не успел потянуться, оно пришло само. Я кивнул.
— И как, по-вашему, Аркадий Васильевич, я как начальник переменился за эти годы?
Вот тут он задержался. Не ответил сразу. Аккуратно поправил пенсне, посмотрел в окно, потом на меня. Я ждал.
— Простите, ваше высокопревосходительство, я не вполне понимаю вопрос.
— Я объясню. Я нынче с утра не вполне в своей тарелке. Доктор приедет позже, посмотрит, но я уже сам про себя понимаю — переутомился. У меня в голове последний месяц накопилось столько, что я сам не помню, чего хотел полгода назад. Вот я к вам и обращаюсь, голубчик. Не как к правителю канцелярии, а как к человеку, который меня знает дольше, чем я сам себя последний год помню. Расскажите мне про меня. Только честно. Что я за начальник? Где у меня твёрдо, где у меня шатко?
Я говорил это спокойно, ровным голосом, чуть с виноватой улыбкой — той улыбкой пожилого человека, который признался в своей слабости и от этого не уменьшился, а скорее наоборот. Я этой улыбке учился у командующего нашим округом в восемьдесят третьем году, у генерал-полковника Третьяка, и она у Гродекова, как выяснилось, легла на лицо так же ловко, как у Лопатина.
Соломин слушал меня внимательно, не перебивая. Потом снова поправил пенсне.
— Это, ваше высокопревосходительство, для меня большая честь, — сказал он, и я по голосу услышал, что это не лесть, а правда. — И ответственность.
— Тем хорошо.
— Изволите ли позволить мне говорить начистоту?
— Иначе и не зову, Аркадий Васильевич.
Он подумал ещё с полминуты. Потом начал — медленно, как читают служебную записку, в которой каждое слово выверено.
— Вы, ваше высокопревосходительство, начальник твёрдый. Это первое. У вас слово, раз сказанное, не отзывается. Это и подчинённые знают, и купцы знают, и господа офицеры. На вас, простите за прямоту, в крае держится та особенная репутация, которой я нигде в России более не видел: вас не боятся, но и не панибратствуют. Вы умеете держать дистанцию, не унижая ею.
Я кивнул. Записал в голове.
— Второе. У вас твёрдо там, где касается дела. Бумагу вы знаете лучше любого канцеляриста. Когда вы садитесь читать прошение, вы видите его насквозь. Никто не помнит, чтобы вы дважды повторяли одну ошибку или дважды поверили одному и тому же просителю. Вы человек точный.
— Спасибо.
— Третье. У вас твёрдо в том, что касается края. Вы его любите. Это редкость для назначенного начальника, ваше высокопревосходительство. Вы его любите, и он это знает, и платит вам тем же.
Тут он остановился, потому что увидел, что я отвернулся к окну.
Я отвернулся не потому, что был тронут — хотя и тронут был, — а потому, что мне нужно было на полсекунды убрать с лица всё, что там могло проступить. У меня был миг настоящего ужаса. Я представил себе, что должен теперь — я, Лопатин, командир сибирцевского полка в семьдесят втором году, — нести на себе чужую любовь к чужой работе, и ещё, не дай Бог, не уронить её. А я её обязательно уроню, потому что я её не выстрадал. Я её получил по почте, как наследство, в чужом кителе, в чужом теле, в чужом кабинете.
Спокойно, сказал я себе. Спокойно. Не уронишь. Любить край ты умеешь, у тебя в этом крае мать-перемать вся служба прошла, ты в нём корни пустил так, что не в Подмосковье эти корни на старости срубили. Полюбишь и заново. По уставу.
Я повернулся обратно. Лицо было чистое.
— А где у меня шатко, Аркадий Васильевич?
Он чуть поджал губы. Посмотрел на пенсне на свет.
— Ваше высокопревосходительство…
— Я просил начистоту.
— Хорошо. Шатко у вас, простите за дерзость, в одном. Вы устали. Я вижу это последние полгода. Вы спите по четыре часа, по своей же воле. Вы взяли на себя сразу три воза: округ, край и науку. Сначала это было видно только в том, что у вас стало больше карандашных пометок на полях, потом — что вы по утрам стали забывать отдельные мелочи, кои прежде помнили все. Вам надо отдохнуть. Если вы сегодня попросите меня помочь — я почту за честь. Я вас знаю. Если вы сами не помните в каком-то деле собственного решения — спросите меня, я скажу. Я не подведу.