Павел Смолин – Громов. Сталинград. (страница 2)
После обеда попросил у медсестры тряпку и масло, разобрал винтовку. Мосинка, 91/30, ложа чуть рассохлась. Разобрал, протёр, собрал. Руки делали это медленнее чем он хотел — мышечная память ещё не встала на место — но сделали правильно.
Медсестра прошла мимо, покосилась.
— Чего разобрал? Лежи.
— Скучно.
Она фыркнула и ушла.
Вечером Завьялов пришёл ещё раз. Без планшетки — просто сел на тот же край нар напротив.
— Не спишь.
— Нет.
— Думаешь о чём?
— О завтрашнем. О части.
— Держатся. — Помолчал. — Ты спокойный.
— Видно так.
— Большинство после контузии — либо дёрганые, либо в себе. — Завьялов смотрел на него с тем любопытством которое, кажется, и сам в себе не ожидал. — Читал что-нибудь? До войны?
— Читал.
— Что?
— Разное. Что давали.
Завьялов понял без объяснений, кивнул.
— Я учителем был. Литература, русский. Воронеж. — Произнёс название так как произносят имена тех кого уже потеряли — просто, без нажима, одним словом. — Странно здесь читать. Привезли нам Симонова — я начал и не смог. Не потому что плохо. Потому что — вот же всё это, зачем читать.
Он не ответил. Завьялов помолчал и встал.
— Завтра в часть. Выспись.
— Постараюсь.
Ушёл. Он смотрел ему вслед.
Опасный человек. Не в том смысле что враг — в том смысле что видит. Не всё, не насквозь, но больше чем другие. Такие или становятся союзниками, или проблемой. Пока — наблюдать.
***
Часть располагалась в трёх кварталах от медпункта — если идти вдоль реки, потом свернуть в развалины бывшего завода и держаться левее, где стена ещё стояла и давала укрытие от западного ветра и западных же снайперов. Сержант из комендантского показал дорогу не выходя из подвала — объяснил на пальцах, три поворота, не ошибёшься, — и оказался прав.
Он шёл и смотрел.
Город был именно таким каким должен был быть — разрушенным до степени, которая перестаёт быть разрушением и становится просто новым рельефом. Стены без крыш, крыши без стен, пролёты лестниц ведущие в никуда. Снег лежал в воронках и на подоконниках, уже не чистый — серо-жёлтый от гари, скрипел под сапогами не так как скрипит нормальный снег, суше и мельче, как будто был пеплом наполовину. Пахло гарью, мокрым кирпичом и ещё чем-то, что он предпочёл не опознавать.
Навстречу прошли двое с носилками, не взглянув. Потом группа бойцов — торопливые, гружёные, ящики с патронами на плечах. Никто не смотрел на него. Здесь у каждого было своё дело и чужое никого не касалось — это был не город и не фронт в обычном смысле, это был организм который просто жил, переваривал потери и продолжал работать, и у него в этом организме теперь тоже было своё место.
Он остановился у перекрёстка — вернее, у того что раньше было перекрёстком, а теперь было просто открытым пространством между четырьмя грудами кирпича. Сориентировался. Река справа — угадывалась по запаху и по тому как лежал ветер. Завод впереди, труба без верхушки, срезанная взрывом, торчала как сломанный зуб.
Три поворота. Нашёл.
Нужный подвал он узнал по дымку над железной трубой, выведенной в пробитое окно.
Бартош сидел у стены и чистил винтовку.
Не поднял голову когда он вошёл — только покосился, один короткий взгляд, и снова к затвору. В подвале было ещё трое: один спал в углу накрытый шинелью с головой, двое о чём-то вполголоса говорили над котелком, не споря — просто разговаривали, убивали время.
— Живой, — сказал Бартош. Не спросил — констатировал, не отрываясь от затвора. — Хорошо.
И больше ничего.
Он поставил вещмешок к стене, сел рядом — не вплотную, на расстоянии которое не требует разговора. Огляделся. Подвал был невелик, шагов десять на восемь, с низким сводчатым потолком закопчённым до черноты. В углу железная печка, труба в окно. Нары у стены, сколоченные из чего попало — доски от ящиков и от чего-то что раньше было мебелью. Карта на стене — вырванная из атласа, с карандашными пометками, некоторые жирные, некоторые уже стёртые. Снаряжение развешано аккуратно, без хаоса.
Хозяйство велось.
Бартош собрал затвор, щёлкнул, проверил ход. Только тогда посмотрел нормально — коротко, оценивающе, как смотрят на лошадь после болезни.
— Голова?
— В порядке.
— В медпункте что говорят?
— Контузия. Прошло.
Бартош кивнул и снова занялся своим делом — теперь патронами, протирал каждый методично и без спешки. Руки у него были короткопалые, сбитые, двигались точно и экономно. Возраст угадывался только по коже — задублённой, в мелких морщинах — да по тому как он сидел, слегка сутулясь не от усталости а от многолетней привычки делать себя меньше там где стреляют.
Он не спрашивал. Подождал.
Грачёв появился через четверть часа — влетел в дверь, притормозил, увидел.
— О, Лёха! — И сразу тише, поймав на себе взгляд Бартоша: — Живой.
— Живой.
— Ну слава богу. — Грачёв стащил шапку, потёр лицо обеими руками — жест не усталости, а облегчения, того детского облегчения которое не умеешь ещё спрятать. — Тебя когда унесли — мы думали. Ну. Не знали, короче.
Восемнадцать лет было ему, может девятнадцать — это читалось не в лице даже, лицо было обычное, стёртое от холода и недосыпа, — а в том как он стоял, чуть на носках, готовый то ли помочь то ли убежать, ещё не научившийся занимать своё место спокойно.
— Сколько меня не было?
— Четыре дня. — Грачёв сел напротив, бросил шапку на колено. — Тут многое было. Немцы лезли позавчера — с севера, как Семён Лукич и говорил. Отбились. Петька Самохин убитый.
Самохин. Он запомнил имя — не потому что знал человека, а потому что нужно было запомнить. Имена здесь были валютой — ты знаешь кто погиб, ты знаешь что было, ты свой.
— Кто ещё?
— Больше наших нет. Из второго взвода троих.
Грачёв говорил ещё что-то — про немецкий танк который застрял в переулке и теперь стоит мёртвый и занесённый снегом, про кухню которая не приходила вчера, про сержанта Волкова который поругался с лейтенантом и теперь они не разговаривают и это всех раздражает. Он слушал и сортировал: что важно, что фон, что характеристика людей.
Бартош сидел молча и протирал патроны.
Ближе к вечеру он вышел якобы по нужде.
Обошёл позиции не торопясь — от подвала вправо вдоль стены, потом через пробитый проём в соседнее здание где не было уже ни пола ни потолка, только стены и небо, потом наружу где был открытый двор засыпанный снегом и обломками. Часовой стоял у угла — молодой боец, переступал с ноги на ногу, смотрел прямо перед собой туда куда ему сказали смотреть.
Он остановился в пяти шагах.
Сектор обстрела слева закрыт — стена рухнула так что образовала слепой угол метров в двадцать. Часовой его не видел физически, и поставили его не туда. Из этого угла можно выйти вплотную прежде чем тебя заметят. Не халтура и не трусость — просто никто не смотрел на двор с нужной точки. Бывает. Стоит людей.
Он не сказал ничего. Пока рано.
Запомнил. Вернулся в подвал.
Ужин был негустой — каша, хлеб, кипяток. Ели молча, каждый при своём. Только Грачёв что-то бормотал себе под нос — не то жаловался, не то думал вслух, — Бартош на него не смотрел, и Грачёв сам умолк.
После ужина Бартош закурил. Достал кисет, неторопливо свернул самокрутку, прикурил от печки. Дым пошёл вверх, к закопчённому своду.
— Ты изменился, — сказал Грачёв.