Павел Смолин – Фюзеляж держится (страница 3)
— Вернулся.
— Вернулся, — Коля кивнул. — Я вот всё думаю как это — первый бой. У тебя не первый уже, третий день, а у меня завтра, наверное, первый. Жогин сказал что поставит меня с тобой в пару.
— Поставит.
— Страшно?
Я подумал секунду.
— Первый раз — непонятно. Страшно — потом, когда уже всё.
— Это как?
— Когда в бою — некогда. Делаешь что умеешь. Страшно потом, когда садишься и думаешь как это было.
Коля переварил это. Кивнул.
— Понял.
Он помолчал. Потом сказал:
— А первый сбитый как?
— Не знаю пока.
— Я хочу первый, — без хвастовства сказал он, просто сказал. — Очень хочу.
За ужином говорили про войну — негромко, без лишних слов. Слухи с соседнего аэродрома, где немцы прорвались, что будет с Киевом, когда подойдут резервы. Картина была катастрофическая. Я знал её лучше всех в этой землянке — из книг, из истории, из документальных хроник. Знал что будет дальше. И вот я сижу и слышу это от живых людей, в живой землянке, за живым ужином.
Одно дело знать.
Другое дело — слышать.
После ужина Лыков достал баян.
Мятый, потёртый инструмент с одной западающей клавишей — при каждом нажатии она давала чуть запоздалый звук. Лыков это знал и обходил её, играл вокруг. Сначала «Катюшу» — тихо, без пения. Потом что-то своё, медленное. Панченко подпевал вполголоса, слов не знал, мычал мелодию.
Мальцев лежал с книжкой, не читал — слушал.
Коля Басов смотрел в потолок.
Жогин снаружи что-то сказал Чубу, Чуб ответил — неразборчиво, но по интонации ясно что согласен.
Я лежал на нарах и слушал баян с западающей клавишей и думал: надо запомнить всех. Надо не делать ошибок. Надо быть Петром — или хотя бы достаточно похожим на Петра чтобы не задавали лишних вопросов. Надо держать в голове кто такой Сурин и когда он появится. Надо написать Анне Петровне.
Надо выжить, в конце концов.
Баян играл. Клавиша западала и запаздывала. Где-то далеко на западе что-то глухо ухнуло — раз, другой. Потом тишина.
Потом снова баян.
Ночью я не спал.
Лыков храпел ровно — как мотор на крейсерских оборотах, без изменений. Панченко что-то бормотал и переворачивался. Мальцев лежал тихо. Коля Басов спал на спине, лицо молодое, без единой морщины.
Девятнадцать лет.
Я смотрел в потолок — брёвна, глина между ними, в одном месте торчит корень, — и разбирал ситуацию методично. Как разбирают нештатную: что произошло, что имею, что надо делать.
Версию «сумасшествие» проверил и отложил. Слишком много деталей, слишком физично — боль в плече от перегрузки в последнем вираже настоящая, ноет. Запах в землянке настоящий. Еда в котелке была холодная и слипшаяся, и была настоящей. Это реальность. Какая, почему, каким образом — отдельный вопрос, он подождёт.
Что я знаю как Фёдор.
Три кампании, тысячи часов налёта, Су-27 потом Су-30 потом Су-35. Знаю тактику воздушного боя — и нашу, и немецкую, знаю почему в сорок первом гибнут так быстро и что надо делать иначе. Знаю историю этой войны — когда что произойдёт, где линия фронта, что ждёт этот фронт через месяц и через год. Это у меня есть.
Что я знаю как Пётр.
Сорок два часа налёта на И-16, руки помнят машину лучше чем голова. Знаю людей в этой землянке — три дня, но достаточно. Знаю аэродром, знаю Жогина, знаю Чуба. Знаю Анну Петровну — маленькая, в очках, пахнет пирогами, плакала на вокзале и делала вид что нет. Знаю что она ждёт письма.
Это тоже у меня есть.
Что надо делать.
Выжить — это понятно, это я умею. Не раскрыться — это сложнее, уже допустил одну ошибку с манёвром которого нет в программе Качи, Жогин заметил. Больше не ошибаться. Использовать то что знаю — аккуратно, дозированно, не вызывая лишних вопросов.
И написать Анне Петровне. Пётр обещал.
Я думал про письмо дольше чем про всё остальное. Странно — выживание понятное дело, с этим я умею. А письмо женщине которую никогда не видел, которая думает что я её сын — это было непонятно совсем.
Снаружи цикады орали. Потом где-то далеко на западе снова загудело — низко, тяжело, много моторов. Бомбардировщики идут куда-то. Не сюда.
Лыков повернулся на другой бок и перестал храпеть.
Тишина стала другой.
Я лежал и слушал. Думал: Пётр Ковров три дня назад лежал здесь и слышал то же самое — цикад, далёкие моторы, дыхание соседей. Что он думал. Наверное что-то своё, девятнадцатилетнее. Про маму, про Гошу из Саратова, про то что хотел на И-шестнадцатый и получил.
Получил.
Бумагу я нашёл в вещмешке — один листок, сложенный вчетверо, чистый с одной стороны. Карандаш там же, тупой, пришлось поточить о край нар. Я сел, положил листок на колено.
Снаружи начинало светать — через щели двери шёл серый, почти никакой свет. Половина пятого, может пять. Все спали.
Написал:
Остановился.
Мама. Слово не моё — у меня мать умерла восемь лет назад в Ростове, я был тогда в командировке и не успел. Но Пётр знал Анну Петровну — знал как она ходит, как говорит, что любит готовить. Маленькая, в очках, пахнет пирогами. На вокзале стояла и махала платком пока поезд не скрылся.
Написал дальше:
Перечитал. Рапорт. Она получит это и поймёт что что-то не так — матери чувствуют такое. Мне нужно чтобы она не почувствовала.
Начал снова.
Остановился ещё раз. Роман Чуб — это правда, Пётр за три дня успел к нему привыкнуть. Чуб из тех кто сразу свой.
Я смотрел на написанное. Глупо. Зачем я про небо.
Не зачеркнул.
Сложил, убрал в карман гимнастёрки. Надо будет узнать у Чуба куда отдавать — там при штабе должен быть кто-то по полевой почте.
Снаружи что-то изменилось. Не звук — отсутствие звука. Цикады замолчали разом.
Я успел подумать: это плохой знак, — и тогда завыла сирена.
Я скатился с нар уже когда Лыков орал «тревога». Сунул ноги в сапоги не зашнуровывая, схватил шлем. Снаружи кричали — голоса Чуба, Жогина, кого-то незнакомого. В небе на западе нарастал гул.
Не один самолёт. Много.