Олег Смирнов – Прощание (страница 28)
Их подвели к зданию школы. Скворцов вспомнил: раньше тут было имение какого-то шляхтича; у ворот часовой в пилотке (каска болталась на поясе) прятался в тени яворов, равнодушно спросил о чем-то у конвоиров. Те так же равнодушно ответили. Догадаться можно: сдаем, принимай. Сквозной забор был обнесен колючей проволокой, и там, во дворе, на траве, под деревьями, сидели и лежали такие же, как Скворцов и Лобода. Военнопленные. Избитые, израненные, в рваных гимнастерках, в окровавленных повязках; но были и в целых гимнастерках и вроде бы не раненые. Часовой открыл ворота, конвоиры автоматами подтолкнули пограничников.
В ворота они вошли по одному. Остановились. Осмотрелись. Двор был забит пленными. Пехотинцы, танкисты, артиллеристы, саперы. Как их всех угораздило попасть в плен? Что же с армией? Пограничников, кажется, не видать. Их здесь и не должно быть: полегли на заставах и в нарядах. Только вот лейтенанта Скворцова да еще сержанта Лободу угораздило остаться вживе. Теперь и зеленые фуражки будут среди прочих. Да как же ты угодил сюда? Зачем отдал пистолет Белянкину? Не отдай – и не попал бы в плен.
Слабость внезапно стала опрокидывать Скворцова, и он упал бы, не поддержи его Лобода.
– Что, плохо вам, товарищ лейтенант?
– Плохо, – сказал Скворцов, не разжимая губ.
– Потерпите. Устроимся. Пошли во-он туда. Приляжем…
Эти несколько шагов Скворцов преодолел с бо́льшим трудом, чем несколько километров до того. Слабость не отпускала, валила. Поддерживаемый Лободой, он почти свалился на свободное место, у забора.
Скворцов словно оглох: голоса проникали, как сквозь толстое стекло. Но голоса были справа и слева, и Скворцов догадался: соседи расспрашивают их, Лобода отвечает. Ясно, о чем спрашивают и что отвечает Павло. Ясней ясного. Как попали в плен? Пограничники попали на заставе. Понимаете, товарищи? Да, товарищи – по несчастью… Несчастье, хуже которого не придумаешь. Валяйся под забором, как паршивая собака. Которая околевает. Но он не околеет, он сбежит отсюда. Или же погибнет, заполучит пулю. В плену ему жизни нет.
Ну, нарвется на пулю, это тоже можно допустить. И никто и никогда не донесет весть о его гибели. Ни до командования, ни до Иры с Женей, ни до стариков в Краснодаре. Безвестно канет, как камень в воду – разошлись круги, и тишь да гладь. Так что уж ежели бежать – то с умом. Выбраться отсюда живым и дойти до своих. Далеко свои? Дойдет! Почему, однако, он лишь о себе думает? А Лобода? Вместе выберемся и дойдем. Уверен: на каком-то рубеже немцев остановят. И погонят вспять.
Слух прорезался, и долетело:
– Амба всему! Чему всему? Армии, государству… Всем нам. Ну мы-то еще, возможно, и выживем, в плену-то. Возможно, немцы отправят нас в Забужье, в Польшу. Поднаберется на сборном пункте нашего брата – и поведут за Буг, подальше от войны…
Скворцов оглянулся. Говорил красноармеец с черными петлицами связиста и почему-то в командирских хромовых сапогах, подпоясанный командирским ремнем, – под цвет петлицам черные брови и черная щетина, шевелились яркие алые губы. «Как у женщины, – подумал Скворцов. И уж затем подумал: – Что ты городишь, связист?»
А связист, покусывая былинку и обхватив колени, говорил будто сам себе, будто в пустоту, гулко и угрожающе:
– Спасаться надобно, братцы! Для нас война закончилась. Спеклась! В плену мы наверняка сохранимся. Ну, для блезиру немцы строгость на себя напускают, но это перетерпим. Рассудите, братцы, мы же не виноватые, что у Гитлера силища. Наши части разбиты, окружены… А нам куда? На тот свет? Жить надобно! В конце концов, мы не виноватые, что попали в плен. Супротив силищи не попрешь. Гитлер вон всю Европу подмял…
– А ты как в плену оказался? – спросили связиста из-за яблоневого ствола.
– Как все.
– Здоровый либо пораненный?
– Какая разница? Ну здоровый, подвезло, значится…
– Бо-ольшая разница! – сказали из-за яблони. – Ты здоровущий бугай, а мы израненные, нас захватили в санчасти…
– Хреновина! – Связист отбросил былинку, оскалился. – Все мы теперь единой краской мазанные, единой метой меченные. Все – ручки в гору! Возврата нам нету. Аль кто по трибуналу скучает? Так он, трибунал-то, за плен по головке не погладит… Пускай они там воюют, мы отвоевались. Пускай нас ведут куда-никуда, на шахту везут, на завод, хоть в сельское хозяйство… везде пленные могут работать. Чтоб только жрать давали…
У Скворцова противно дрожали щеки от бессилия и ненависти. Ах ты, иуда, и губы твои – как пиявки, насосавшиеся крови! Прикончить бы тебя!
– Ты кого агитируешь, сука? На что подбиваешь, падла? – К связисту подошел, припадая на левую ногу, боец из связистов же, в располосованной штанине – бурая от засохшей крови тряпица, без гимнастерки, в майке, на груди и руках наколки.
– Говорю что хочу. А учить меня – сопливый… – Он начал нехотя подыматься, но татуированный кулак сшиб его. Заверещав, связист вскочил, кинулся к обидчику. Ударом сапога в пах скрючил того в три погибели, вторым ударом опрокинул на траву. Кто-то закричал, набросился на чернобрового, и он закричал, отбиваясь.
Ворота распахнулись, часовой вскинул автомат: «Цурюк!»[4] – и очередь протарахтела. В воздух. Но дравшиеся сыпанули в разные стороны. Часовой ухмыльнулся, погрозив кулаком, закрыл ворота. Во дворе стало тихо-тихо. Потом из-за той же яблони прохрипели:
– А ежели б вдарил по нас, в гущину, а?
Никто не ответил. Зато стал слышен плач: непривычный, мужской. Плакал чернобровый связист, и это вызвало у Скворцова не жалость, а ожесточенность: иуда, предатель, слюни распускаешь, разжалобить хочешь! Не выйдет! Придушить бы тебя, будь хоть немного сил. Но их не было, все отняла дорога. Как добрел, как не свалился – прямо не верится. Спасибо Лободе, поддерживал.
На губах горчило, как от полыни. И будто полынная горечь проникла в сердце. Горько видеть, что творится вокруг, горько слышать слова слабости, неверия, предательства. Никогда бы не подумал, что могут найтись такие – в армейской форме, – кто готов смириться с пленом, стать рабом фашистов. И как все расползлись в разные стороны, когда часовой дал вверх очередь…
Я не справедлив к ним? И правых и виноватых – в кучу? А что поделаешь, когда все мы в плену? Сейчас всем нам одна цена, но потом будет переоценка. Потом станет ясно, кто чего в действительности стоит.
На яблоневую ветку сел воробей – завертелся, засуетился, чистя клювом перышки, охорашиваясь. И Скворцов вспомнил: Женя, охорашиваясь, говорила: «Почищу перышки». А он смотрел при этом на ее кудри, на загорелые руки. Когда это было? Теперь Женя далеко, хотя, быть может, всего лишь в соседнем селе. И Ира с Кларой далеко – на свободе. Правильно он настоял, чтоб они ушли с заставы. Воробей чирикнул, вспорхнул, и Скворцов подумал: «Да, все правильно, женщинам – женская доля, мужчинам – мужская. Пусть у наших женщин обойдется, пусть их доля будет не чета нашей…»
И вдруг в памяти – с чего бы? – всплыл начальник отрядного клуба – томный, разнеженный, с завитой шевелюрой, при встрече или по телефону выцеживает: «Категорически приветствую!» Где он, начальник балалаек, как звали его начальники застав? И с какой стати вспомнился? Бог с ними, с балалайками и категорическими приветствиями…
Скворцов будто подремывал, а скорей всего, на какое-то время сознание туманилось. Солнце жгло, все жались к подбеленным стволам яблонь, слив и груш, в их скудную тень. Воняло загноившимися ранами, калом и мочой – оправлялись здесь же, в углу. За оградой изредка тарахтели мотоциклы, пылили армейские повозки, запряженные битюгами; прохаживался часовой, близко к проволоке не подпускал, щелкал затвором: «Цурюк! Цурюк!» Скворцов понял, значит – назад.
Иногда ворота открывались и впускали во двор новых пленных – по два, по три, а то и больше. Стрелки, артиллеристы, саперы, один старший сержант даже с голубыми авиационными петлицами. А с зелеными, а пограничников не было. Двор забивался все гуще, солнце жгло все немилосердней. Ни пить, ни есть не давали. Забыли немцы, что мы еще живые? Обращаться к часовому остерегались: резанет, с него станется, очередью. Шумели, так сказать, про себя. Или для себя: вполголоса кляли фашистов и свою судьбу, вполголоса надеялись, что наши долбанут и вызволят. Чернявый связист, избитый и наученный горьким опытом, помалкивал, но его молчание говорило: нет, братцы, на наших нечего надеяться, вся надежда на немцев, люди же. Унизительно было слушать и приглушенные голоса, и молчание чернявого. И Скворцов думал, что надеяться нужно на самого себя. Бежать, Лобода, бежать!
13
К вечеру часовой сменился: вместо верткого, шустрого заступил грузный, с животиком, он не столько прохаживался, сколько стоял, прислонясь к столбу. И будто клевал носом. При таком часовом – в темноте, конечно, – можно и попытать счастья. Скворцов наклонился к Лободе:
– Как бы ни обернулось, держаться на пару…
– Есть, товарищ лейтенант!
Их все-таки услыхал связист, и он, неймется битому, прошептал Скворцову:
– Содрал бы кубари… Командиров и комиссаров будут отделять от бойцов и сержантов. Догадываешься, чем это пахнет?
– Отставить разговоры на «ты»! – сказал Скворцов как можно тверже. – А скрывать, что командир, не собираюсь. Горжусь этим.