реклама
Бургер менюБургер меню

Кен Кизи – Над гнездом кукухи (страница 25)

18px

В тот день я ждал с самого утра, что нас опять затуманят. Последние дни туманят все больше. Я так считаю, это из-за Макмёрфи. Они еще не вживили ему выключатели и стараются застать врасплох. Видят, от него проблем не оберешься; он уже с полдюжины раз до того настропалял Чезвика и Хардинга, что казалось, они вот-вот встанут против кого-то из черных — и каждый раз, как казалось, что пациенту кто-нибудь придет на помощь, начинался туман, вот как сейчас.

Несколько минут назад я услышал, как заработал компрессор в вентиляции, как раз когда ребята принялись убирать столы из дневной палаты для групповой терапии, и вот уже туман растекается по полу, да такой плотный, что ноги у меня в штанах влажнеют. Я протираю окошки в двери стеклянной будки и слышу, как Старшая Сестра берет трубку и звонит врачу сказать, что мы почти готовы начать собрание, и добавляет, что ему надо бы выкроить час после полудня для служебного совещания.

— По той причине, — говорит она ему, — что, думаю, давно уже назрело обсудить положение пациента Рэндла Макмёрфи и следует ли оставлять его в этом отделении или нет. — Она слушает с минуту, затем говорит: — Не думаю, что это разумно, позволять ему и дальше баламутить пациентов, как он делает эти несколько дней.

Вот почему нагоняют тумана перед собранием. Обычно она так не делает. Но теперь она решилась сделать что-то сегодня с Макмёрфи, возможно, перевести его в беспокойное. Я откладываю тряпку для окон и иду на свое место, в конце ряда хроников, едва различая ребят, занимающих свои места, и врача, входящего в дверь, протирая пенсне; он-то думает, оно у него просто запотело, а это туман.

Такого густого тумана я в жизни не видел.

Слышу их голоса, как они пытаются вести собрание, несут какую-то ахинею о заикании Билли Биббита, откуда оно взялось. Слова доносятся, как под водой, до того густой туман. Как есть вода, меня даже с кресла смывает, и я сперва не знаю, где верх, где низ. Даже малость подташнивает поначалу. Ни зги не видать. Никогда еще так густо не туманили, чтобы меня с кресла смыло.

Слова то глуше, то четче, пока я плыву в тумане, но, судя по громкости, так громко, что иногда я понимаю, что совсем рядом с говорящим я все равно ничего не вижу.

Узнаю голос Билли, он заикается как никогда, потому что нервничает.

— …Выл-выл-вылетел из колледжа, потом-потом-му что бросил СПОР[18]. Я н-н-не мог его ос-ос-силить. Каж-каж-кажд-дый раз на перекличке, как деж-журный офицер вык-кликал «Биббит», я н-не мог от-отозваться. Надо было от-от-отвечать з… з… з… — Он давится словами, словно кость застряла в горле, потом сглатывает и начинает заново: — Надо было отвечать: «Здесь, сэр», а я н-ник-как не мог.

Его голос Глохнет; затем слева прорезается голос Старшей Сестры:

— Ты можешь вспомнить. Билли, когда у тебя начались проблемы с речью? Когда ты стал заикаться, ты это помнишь?

Не пойму, смеется он или что.

— Ст-стал заикаться? Стал заикаться? Да с п-первого слова я заик-каюсь: м-м-м-м-мама.

Затем разговоры разом стихают; никогда еще такого не было. Может, Билли тоже спрятался в тумане? Может, все ребята наконец-то взяли и ушли навсегда в туман?

Я плыву в тумане, а мимо плывет стул. Это первое, что я вижу. Он выцеживается из тумана справа и несколько секунд висит передо мной, только не дотянусь. С некоторых пор я привык не трогать вещи, возникающие из тумана, сидеть смирно и не пытаться ни за что уцепиться. Но сейчас боюсь, как давно уже не боялся. Старюсь всеми силами дотянуться до стула и ухватиться, но не чувствую опоры и могу только воздух месить, могу только смотреть, как стул проясняется, ясней, чем когда-либо, так что различаю даже след руки рабочего, тронувшего непросохший лак. Стул маячит несколько секунд и снова блекнет. Никогда еще не видел, чтобы вещи плавали вот так. Никогда еще не видел такого густого тумана, до того густого, что не могу, как бы ни хотел, опуститься на пол, встать на ноги и пойти. Вот почему я так боюсь; чую, уплыву сейчас куда-то, и поминай как звали.

Вижу, один хроник выплывает из тумана, чуть ниже поля зрения. Это старый полковник Маттерсон, читает письмена морщин на длинном желтом свитке своей ладони. Я внимательно смотрю на него, потому что понимаю, что больше его не увижу. Лицо его огромно настолько, что почти невыносимо. Каждый волос и морщина такие большущие, словно я рассматриваю их в микроскоп. Вижу его так ясно, что вижу всю его жизнь. Его лицо — шестьдесят лет юго-западных армейских лагерей, изрытое окованными железом колесами зарядных ящиков, стертое до кости тысячами ног в двухдневных марш-бросках.

Он поднимает эту Длинную руку, подносит к своим глазам и щурится в нее, поднимает другую руку и подчеркивает слова деревянным пальцем, выморенным никотином до цвета приклада. Голос у него глубокий, медленный и терпеливый, и я вижу, как на его изломанных губах возникают темные, тяжелые слова.

— Нет… Флаг и есть… А-ме-рика. Америка — это… слива. Это персик. Сто-ло-вый ар-буз. Америка — это… марме-лад. Тыквен-ное семечко. Америка — это… телевизор.

Так и есть. Все это записано на его желтой руке. Я и сам могу это прочесть.

— Теперь… Крест — это… Мек-си-ка. — Он поднимает взгляд, убедиться, что я его слушаю, и, убедившись, улыбается мне и продолжает: — Мексика — это… грец-кий орех. Лес-ной орех. Жё-о-лудь. Мексика — это… ра-дуга. Ра-дуга… дере-вянная. Мексика… дере-вянная.

Я вижу, что он хочет сказать. Он все шесть лет, проведенные здесь, говорит что-то подобное, но я никогда к нему не прислушивался, считал его всего лишь говорящим истуканом, болванчиком из костей и артрита, бормочущим эти свои нелепые определения без тени смысла. Теперь наконец я его понимаю. Я силюсь удержать его перед собой еще ненадолго, чтобы запомнить, и от этого усилия понимаю его. Он замолкает и снова внимательно смотрит на меня, убеждаясь, что я схватываю смысл, и мне хочется кричать ему: «Да, вижу: Мексика как грецкий орех — смуглая и твердая, ты ощупываешь ее глазами и чувствуешь, что она как грецкий орех! Ты правду говоришь, старик, свою собственную правду. Ты не сумасшедший, как они думают. Да… Вижу…»

Но мне в горло набился туман, не давая выдавить ни звука. Старик распыляется, склонившись над своей рукой.

— Теперь… Зеле-ная овца — это… Ка-на-да. Канада — это… елка. Пше-нич-ное поле. Ка-лен-дарь…

Я напрягаюсь, всматриваясь в ускользающего старика. Так напрягаюсь, что режет глаза, и приходится закрыть их, а когда снова открываю, полковника больше нет. Я снова плыву один, потерянный как никогда.

Вот и все, говорю я себе. Я пропал.

Вот старый Пит, лицо как фонарь. В полусотне ярдов слева от меня, но видится так ясно, словно нет никакого тумана. А может, он совсем рядом, просто маленький такой, кто его знает. Он говорит мне разок, как устал, и по этим его словам я вижу всю его жизнь на железной дороге, вижу, как он вперивается в циферблат, стараясь понять время, как потеет от усилий, стараясь вдеть каждую пуговицу комбинезона в нужную петлю, и выкладывается как проклятый, чтобы справиться с работой, которая другим дается легче легкого, так что они могут посиживать, устроившись поудобней, и читать триллеры и любовные романчики. Он не то чтобы всерьез думал сравняться с ними — он с самого начала знал, это ему не по силам, — но он должен был стараться, просто чтобы числиться среди них. И вот так он сумел прожить сорок лет, если не прямо в мире людей, то хотя бы на его обочине.

Я вижу все это, и мне больно, как бывало больно от того, что видел в армии, на войне. Как бывало больно оттого, что видел, что творится с папой и с племенем. Я думал, что уже перестал загоняться по этим вещам. Что толку-то? Ничего же не поделаешь.

— Я устал, — вот что он говорит.

Знаю, что устал, Пит, но я тебе не помогу, если буду по этому загоняться. Сам понимаешь.

Пит уплывает куда-то, как и полковник.

А вместо Пита возникает Билли Биббит. Все они тянутся взглянуть на меня напоследок. Я знаю, Билли от меня в нескольких футах, но он такой крохотный, словно до него целая миля. Выставил ко мне лицо, как попрошайка, и ему надо так много, сколько никто не даст. Рот у него шевелится, как у куклы.

— Даже к-когда делал пред-дложение, обла-облаж-жался. Я сказал: «Ми-милая, ты в-в-в-вый…», — и она с-стала смеяться.

Голос Старшей Сестры, непонятно откуда:

— Твоя мама говорила со мной об этой девушке, Билли. Она, очевидно, была тебе не ровня. Что, как ты сам считаешь, Билли, в ней было такого, что так напугало тебя?

— Я люб-бил ее.

Тебе, Билли, я тоже ничем не помогу. Сам знаешь. Никто из нас не поможет. Ты должен понимать, что как только кто-то начинает помогать другому, он раскрывается. Приходится быть хитрым, Билли, ты должен это понимать не хуже других. Что бы я мог? Заикание твое убрать я не могу. Не могу стереть шрамы от бритвы с твоих запястий и сигаретные ожоги с твоих ладоней. Не могу дать тебе новую мать. А что до медсестры, севшей тебе на шею и тычущей носом в твои слабости, пока не лишит последнего достоинства, и ты от унижения не скукожишься в ничто, здесь я тоже ничего не поделаю. В Анцио я видел, как моего приятеля привязали к дереву, в полусотне ярдов от меня, и он на крик просил пить, а кожа на солнце пузырями шла. Они хотели выманить меня, чтобы я пришел ему на помощь. Они бы меня изрешетили из фермерского дома.