Генрих Бёлль – Групповой портрет с дамой (страница 39)
Высокопоставленное лицо: «Должен вам признаться, что я всерьез разозлился на Бориса, когда задним числом узнал, что он завел какие-то шашни. Да, разозлился. Это было уж слишком! Он должен был понимать, какой опасности себя подвергает, и мог сообразить, что мы, его покровители, – а он знал, что у него есть покровители, – попали бы из-за него в пренеприятнейшее положение. Ведь всю эту сложную цепочку связей можно было раскрутить в обратном направлении. И вы, конечно, знаете, что в подобных случаях нечего было ждать пощады. Ну, к счастью, все обошлось, я только задним числом натерпелся страху и не стал скрывать от фройляйн Пфайфер – то есть от фрау Пфайфер, – что был задет их неблагодарностью по отношению ко мне. Да, именно неблагодарностью, как я это называю. О Боже, ради какой-то любовной интрижки! Разумеется, через посредников я постоянно получал информацию о его состоянии и время от времени меня посещало желание под видом служебной командировки съездить в те места и поглядеть на него; но в конце концов я все же устоял перед соблазном. Он и без того доставлял мне много хлопот. Например, – уж не знаю, сознательно или нет, – он иногда устраивал в трамвае настоящие провокационные вылазки, как мне докладывали; во всяком случае, и на него, и на конвойного в самом деле посыпались жалобы, и фон Каму пришлось их разбирать. Дело в том, что по утрам, в трамвае, он вдруг принимался напевать – большей частью мурлыкал себе под нос, но иногда пел громче, так что можно было разобрать слова. И знаете, что он пел? «Смело, товарищи, в ногу», второй куплет: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой. Братский союз и свобода – вот наш девиз боевой». Разве это было умно – петь такую песню ранним утром в переполненном трамвае, битком набитом невыспавшимися немецкими рабочими и работницами, да еще через год после Сталинграда? Как можно было вообще петь в тяжелой ситуации, сложившейся тогда? Представьте себе, что было бы, если бы он спел и третий куплет – а с него бы сталось, ведь он делал это без всякой задней мысли, – если бы спел: «Долго в цепях нас держали, долго нас голод томил, черные дни миновали, час искупленья пробил». Видите, меня не зря называют красным. В общем, хлопот хватало. Конвойного наказали, а насчет Бориса фон Кам позвонил мне – он это делал в исключительных случаях, обычно мы поддерживали связь через посыльных, – и спросил: «Что за провокатора ты навязал мне на шею?» Ну, в конце концов все удалось замять, однако каких трудов это стоило. Опять пришлось прибегнуть к взяткам и ссылкам на распоряжение отдела «Войсковая разведка. Восток». Но потом стряслось самое страшное: один рабочий заговорил с Борисом в трамвае и шепнул ему на ухо: «Держись, товарищ, война почти что выиграна». Конвойный это услышал, и нам пришлось преодолеть бог знает какие трудности, чтобы заставить его взять свой рапорт обратно. Рабочему эта история стоила бы головы. Нет, благодарности от Бориса я и впрямь не видел. Одни неприятности».
Авт. счел необходимым еще раз нанести визит тому господину, который оказался столь колоритной личностью, что вполне мог бы оттеснить на задний план Бориса, играющего главную мужскую роль в нашей истории: речь идет о Вальтере Пельцере, семидесятилетнем жизнерадостном господине, проживающем в своей желто-черной вилле на опушке леса. Яркие позолоченные лани украшают одну стену виллы, яркие позолоченные кони – другую. Пельцер держит лошадь для верховой езды, у него есть конюшня для этой лошади, а также машина для себя (высшего класса) и машина для жены (среднего класса). Когда авт. появился у него во второй раз (впоследствии авт. еще не раз у него появится), он нашел хозяина дома в состоянии оборонительной меланхолии чуть ли не с оттенком раскаяния. «Ты из кожи вон лезешь, чтобы дети выучились, стали учеными – вон сын у меня врач, дочка археолог, сейчас она в Турции, – и что получаешь в итоге? Презрение к родителям и их среде. Мол, выскочки, нувориши. Я у них и старый нацист, и конформист, и на войне наживался, – чего только не приходится слышать в свой адрес, вы даже себе не представляете. Дочка еще и поет мне что-то там про третий мир, а я вас спрашиваю: что она о первом-то знает? О мире, в котором сама родилась? У меня сейчас есть время почитать, да и поразмыслить над прожитой жизнью. Возьмите хотя бы Лени: в свое время она уперлась, не захотела продать мне свой дом, потому что мне она, видите ли, не доверяла, а потом продала его Хойзеру. И что же теперь задумал этот Хойзер вместе со своим оборотистым внуком? Он собирается выселить ее из дома, потому что она сдает комнаты иностранным рабочим, давно уже не платит вовремя за квартиру или даже вообще не платит. Разве мне могло бы прийти в голову вышвырнуть Лени из ее собственной квартиры? Да никогда, ни при каком политическом строе. Никогда. Я ведь не скрываю, что сразу положил на нее глаз, как только она у нас появилась, и что на брачные узы всегда смотрел только как на узы. Разве я скрываю? Нет. Разве скрываю, что был сперва коммунистом, потом нацистом, что не упускал кое-каких экономических шансов, которые благодаря войне открылись перед моим предприятием? Нет. Я всегда старался – извините за грубое выражение – урвать где только можно. Я же все это признаю. Но разве после тридцать третьего я обидел хотя бы одного человека в своем садоводстве или вне его? Нет. Да, до тридцать третьего я был крутоват с людьми, признаю. Но после тридцать третьего? Да я и мухи не обидел. Может ли на меня пожаловаться хоть один из тех, кто работал у меня или со мной? Опять-таки нет. Никто и не жаловался. Единственный человек, который, пожалуй, мог бы пожаловаться, был Кремп; но его уже нет в живых. Да, этого типа, этого безмозглого фанатика, я гонял в хвост и в гриву, сознаюсь, потому что он только и делал, что мутил воду и портил рабочую атмосферу в мастерской. В первый же день, как только у нас появился этот русский, болван Кремп решил заставить всех обращаться с ним как с недочеловеком. Все началось с чашки кофе, которую Лени подала русскому; это было во время перерыва на завтрак, сразу после девяти. День выдался очень холодный – ведь дело было не то в конце декабря сорок третьего, не то в начале января сорок четвертого; а у нас так повелось, что кофе для всех варила Ильза Кремер. Если вы меня спросите почему, я отвечу: потому что ее все считали самой порядочной; и этому идиоту Кремпу не худо было бы задаться этим же вопросом: почему старую коммунистку все сочли самой порядочной и самым подходящим человеком для этого дела. В те годы каждый из нас приносил с собой из дома пакетик молотого кофе для завтрака, и этот пакетик заключал в себе достаточно поводов для свары. Одни приносили чистый суррогат, другие подмешивали в суррогат натуральный кофе в пропорции один к десяти или один к восьми, Лени – всегда один к трем, я иногда позволял себе роскошь делать смесь один к одному, а изредка даже пил настоящий кофе. Значит, у нас было десять разных пакетиков с кофе и десять разных кофейников. Если учесть, что кофе был острым дефицитом, то эта обязанность являлась высшим выражением доверия к Ильзе, ибо кто бы мог заметить или что-то заподозрить, если бы она переложила щепотку кофе из хорошего пакетика в свой пакетик с плохим? Да никто! У коммунистов эта честность называлась классовой солидарностью, и наши нацисты – Кремп, Ванфт и Шельф – не преминули этим воспользоваться. Никому не пришло бы в голову возложить эту почетную обязанность на ту же Ванфт или Шельф, а тем более на этого полного кретина Кремпа: они-то уж обязательно подменили бы кофе даже друг другу. К этому надо добавить, что у Кремпа обычно нечем было поживиться, – он был настолько туп и настолько принципиален, что приносил из дому только чистый суррогат. И потом – какие разные ароматы поднимались от кофе, когда его разливали по чашкам! В те годы вы бы сразу учуяли даже самую малую толику натурального кофе. И всегда лучше всего пахло от кофейника Лени. Вы даже представить себе не можете, какая буря чувств поднималась в душах, когда ровно в четверть десятого каждый брал свой кофейник! Тут было все: и зависть, и недоброжелательность, и ревность, даже ненависть и жажда мщения. Думаете, в начале сорок четвертого органы полиции или партии могли еще разбираться с каждым и каждого притягивать к ответу из-за этого… как это там называлось… из-за «подрыва военной экономики»? Да они были рады, если люди где-то доставали горсточку кофе, и им было все равно где. Ну, ладно. И что же делает наша Лени в первый же день, как только у нас появился этот русский? Она наливает ему чашку кофе из своего кофейника – между прочим, кофе у нее, как всегда, один к трем, заметьте, а Кремп тем временем дует свою бурду, – наливает, значит, русскому из своего кофейника в свою чашку и несет к столу, за которым он в первый день вместе с Кремпом делал каркасы. Для Лени было совершенно естественно угостить кофе человека, у которого не было ни кофе, ни чашки. Думаете, она понимала, что совершает политический акт? Я заметил, что даже Ильза Кремер побледнела: она-то понимала, что это пахнет политикой – угостить русского чашкой кофе один к трем, который своим ароматом перешибает запахи всей прочей бурды. Что же делает Кремп? Обычно во время работы он отстегивал свой протез, потому что тот натирал ему культю, и вешал его на крюк; снимает он, значит, с крюка свой протез (думаете, приятно было весь день глядеть на искусственную ногу, висящую на стене?) и вышибает чашку с кофе из рук вконец растерявшегося русского. За этим следует то, что, по-моему, называется гробовым молчанием. Однако и гробовое молчание – оно часто встречается в литературе, в книжках, которые я теперь иногда почитываю, – тоже бывает разное: у Ванфт и Шельф оно было одобрительным, у Хойтер и Цевен – нейтральным, у Хёльтхоне и Ильзы – сочувственным. Но до смерти перепугались, скажу я вам, мы все, за исключением старика Грундча, который стоял рядом со мной в дверях моей конторы и просто-напросто рассмеялся. Хорошо ему было смеяться, он почти ничем не рисковал, потому что считался невменяемым; но на самом деле Грундч был настоящий пройдоха, другого такого поискать. А что сделал я? Я так разволновался, что, стоя в дверях, плюнул в мастерскую. Если только плевком можно что-то выразить, то мой плевок выражал едкую иронию; и угодил он ближе к Кремпу, чем к Лени. О Боже, как объяснить такую политически важную деталь: почему мой плевок упал ближе к Кремпу, чем к Лени? И как доказать, что он выражал иронию? В мастерской все еще царит гробовая тишина. Что же делает Лени, пока все замерли в напряженном молчании, затаив дыхание от страха? Что она делает? Поднимает с пола чашку, благо та не разбилась, так как упала на валявшиеся под ногами кусочки торфа, – значит, поднимает с пола чашку, подходит к крану и начинает тщательно ее мыть; в том, с какой тщательностью она мыла, уже содержался скрытый вызов; мне даже кажется, что начиная с этой минуты во всем, что она делала, заключался уже явный, то есть преднамеренный, вызов. О Боже, каждому ясно, что такую чашку можно мигом сполоснуть, пускай даже основательно вымыть; но Лени не просто мыла чашку, она совершала некий обряд, и чашка в ее руках была уже не чашка, а священная чаша; потом зачем-то тщательно протерла чашку чистым носовым платком, подошла к своему кофейнику, снова налила ее – знаете, у нас у всех были кофейники на две чашки – и спокойненько подала русскому, даже не взглянув на Кремпа. Причем подала не молча, нет, она еще и сказала при этом: «Прошу вас». Теперь дело было за русским. Уж он-то не мог не понимать, что вся эта ситуация сильно отдавала политикой. Очень нервный, очень ранимый молодой человек, скажу я вам, и такой деликатный, что кое-кому из наших не грех было бы у него поучиться. Такой бледный он был на вид, в смешных очках; а волосы у него были совсем светлые и такие волнистые, что даже придавали ему некоторое сходство с ангелочками. Так что же делает молодой человек? Тишина все еще стоит гробовая, и каждый чувствует, что наступает решающий момент. Лени свое дело сделала, как теперь поступит он? Он берет чашку и говорит по-немецки громко и четко, с безукоризненным произношением: «Большое спасибо, фройляйн». И отхлебывает из чашки. А на лбу у него капли пота. Вы только подумайте, ведь он, наверное, несколько лет не пил ни капли настоящего кофе или чая, на его истощенный организм кофе подействовал как наркотик. Ну, на этом нестерпимо напряженная гробовая тишина кончилась: Хёльтхоне облегченно вздыхает, Кремп бормочет что-то неразборчивое, слышно только «большевики – вдова фронтовика – кофе большевику», Грундч во второй раз хохочет, я во второй раз плюю – да так неловко, что плевок чуть не попал в протез Кремпа; это было бы уже святотатством. Обе нацистки – Ванфт и Шельф – возмущенно сопят, остальные облегченно вздыхают. Но Лени-то осталась без кофе; и что тут делает моя Ильза, то есть Кремерша? Берет свой кофейник, наливает в чашку, подает Лени и даже произносит вполне внятно: «Не жевать же хлеб всухомятку». А у Ильзы в тот день кофе тоже был ничего себе. Дело в том, что у Ильзы был брат, отъявленный нацист, занимавший какой-то высокий пост в Антверпене; он частенько привозил ей кофе в зернах. Да… Вот как было дело. Для Лени это была решающая битва».