реклама
Бургер менюБургер меню

Генрих Бёлль – Групповой портрет с дамой (страница 38)

18

Получив некоторое представление о том, как трудно было даже этому высокопоставленному лицу сделать что-то для советского военнопленного, авт. снова отправился к Богакову, запасясь солеными огурцами и двумя билетами в кино на цветной фильм «Ryans Daughter»[9]. Богаков, за это время получивший еще одно приспособление – резиновую трубку от кальяна, которую он надевает на мундштук и может «сносно» курить, так как резиновую трубку удобно держать даже скрюченными пальцами («Не приходится теперь вытягивать губы и ловить мундштук»), стал до того словоохотлив, что, рассказывая о Борисе, не удержался и сообщил авт. подробности интимного, даже интимнейшего свойства.

«Ну, так вот, – начал Богаков, – мальчишка сам, без помощи проницательного Виктора Генриховича, понимал, насколько его судьба не укладывается в рамки исторических закономерностей. И беспокоила его больше всего эта самая невидимая, но явно ощутимая рука, которая переводила его из лагеря в лагерь и в конце концов устроила в это садоводство, которое, помимо всего прочего, обладало еще одним преимуществом: там было тепло, там всегда топили, а зимой сорок третьего – сорок четвертого года это было более чем сносно. И когда я ему наконец шепнул, кто его все время перемещает с места на место, он ничуть не успокоился – и одно время даже стал подозревать эту милую девушку: решил, что она подослана и подкуплена тем господином. Было и еще одно обстоятельство, державшее сверх меры чувствительного мальчика в постоянном нервном напряжении: рядом с его мастерской, во всем остальном довольно сносной, то и дело палили в воздух. Я вовсе не хочу этим сказать, что мальчик не испытывал чувства благодарности, ничего подобного, он был просто счастлив, и все же беспрерывная пальба действовала ему на нервы».

Здесь уместно будет напомнить, что в Германии зимой сорок третьего – сорок четвертого года церемониал предания земле покойников всех категорий требовал все больших усилий от его участников: не только от кладбищенских сторожей, изготовителей венков, священников, записных ораторов – бургомистров, не только от ортсгруппенлейтеров, командиров полков, учителей, однополчан и руководителей предприятий, но и от солдат местного гарнизона, которым приходилось непрестанно оглашать воздух пальбой. На центральном кладбище между семью часами утра и шестью вечера шла беспрерывная пальба, интенсивность которой зависела от числа покойников, причины их смерти, звания и должности. (Из показаний Грундча, которые далее приводятся дословно): «Иногда казалось, что это не кладбище, а полигон или по меньшей мере тир. По идее-то салют в честь умершего должен бы звучать как один выстрел – мне это дело знакомо, ведь в семнадцатом году я был фельдфебелем ландштурма и сам иногда командовал таким салютом. Но то по идее, а в действительности получался обычно не залп, а длинная очередь, как будто пристреливают новый пулемет. К тому же на кладбище время от времени еще и падали бомбы, и грохотали зенитки – словом, людям, чувствительным к шуму, приходилось несладко, а когда мы открывали окно и высовывались наружу, то явственно чуяли запах пороха, хотя стреляли-то, конечно, холостыми».

Если авт. будет позволено в виде исключения прокомментировать вышесказанное, то он хотел бы обратить внимание читателей на то, что для участия в похоронах, вероятно, частенько направляли молодых неопытных стрелков, и что им было, наверное, жутковато стрелять в воздух над головами священников, безутешных родственников, офицеров и партийных деятелей, и что они поэтому нервничали, за что их, надеемся, никто не упрекнет. Разумеется, на кладбище лились Сл., раздавался П., все ощущали Б1, и ни у кого из родственников усопших не было на лице выражения уверенности в ценности собственного бытия; зато на многих лицах читалось Б1, а также ожидающая всех перспектива раньше или позже быть преданным земле под грохот залпа; все это вместе вряд ли действовало успокаивающе на молодых солдат. Гордая скорбь отнюдь не всегда была такой уж гордой, на кладбище ежедневно работали с полной нагрузкой сотни, если не тысячи слезных желез, контроль над мозговым стволом у многих утрачивался, – ибо ими были утрачены – так им казалось – главные жизненные ценности.

Богаков: «Недоверие к этой девушке продолжалось, конечно, недолго, день или два, а потом, когда она положила свою ладонь на его руку и с ним случилось то самое (??)… Ну, вы и сами знаете, что бывает с мужчинами, если они долго не имели дело с женщиной и не умели обойтись своими силами… Ну вот, так было и с ним, когда девушка просто взяла и положила свою руку на его, что лежала на столе, куда она клала венки. Да. Вот как все началось. Он сам мне это рассказал, и хотя с ним такое уже случалось – но во сне, а не наяву, – он ужасно растерялся и в то же время испытал более чем сносное блаженство. Я же и говорю: парень был совсем наивный, воспитанный в пуританском духе, и о том, что такое половая жизнь, понятия не имел. Тут-то и выяснилось нечто такое, о чем я вам расскажу, если вы поклянетесь всеми святыми (что авт. и сделал!), что эта девушка никогда об этом не узнает (авт. уверен, что Лени как раз можно было бы об этом узнать, она бы не смутилась, а, быть может, даже обрадовалась бы. – Авт.): мальчишка еще ни разу в жизни не сливался с женщиной. Да (в ответ на недоуменно поднятые брови авт.), я всегда это так называл: слиться с женщиной. Он не спросил у меня, как это делается, потому что все же знал, что в организме мужчины существуют какие-то физиологические предпосылки и ощущения, для него, так сказать, очень даже естественные, и что мужчина, почувствовав известное возбуждение, сам догадывается, что к чему и что куда, если он любит женщину и хочет с ней слиться. В общем, кое-что он все же знал, вот только… была еще одна тонкая деталь… а, проклятье, я полюбил этого мальчишку, если хотите знать (авт. хотел это знать. – Авт.), ведь он мне, можно сказать, жизнь спас, без него я бы с голоду помер, подох, ноги протянул… и без его доверия тоже. С кем еще он мог поговорить по душам, черт побери! Я был для него всем – отцом, братом, другом, и я не спал ночами и плакал от страха, когда узнал, что он и вправду крутит любовь с немкой. Я его не раз предостерегал: «Ну, ладно, своей головой ты можешь рисковать, раз уж так безумно любишь эту девушку, но какое ты имеешь право подставлять ее под удар? Ты только подумай, чем она рискует: ведь ей не удастся свалить все на тебя, – дескать, ты ее принудил или взял силком; в нынешних обстоятельствах ей никто не поверит. Будь же благоразумен!» А он мне на это: «Благоразумен?! Если бы ты хоть раз ее увидел, ты бы и не заикнулся о благоразумии. Если бы я заговорил с ней на эту тему, она бы меня просто высмеяла. Она знает, чем я рискую, и знает, что я знаю, чем она рискует; но она и знать не хочет ни о каком благоразумии! Умереть она тоже не хочет, она хочет жить и хочет, чтобы мы пользовались каждой возможностью сливаться друг с другом». Это слово он у меня перенял, признаю. Когда я ее потом увидел и узнал поближе, я понял, что с моей стороны было глупо взывать к благоразумию. Но я сейчас не о том. Там была еще одна деталь, которая ужасно мучила парня. Еще во время Гражданской войны мать для безопасности оставила его, совсем еще крошку, двух-трех лет от роду, у своей подруги, жившей в деревне где-то в Галиции; у этой подруги была бабушка-еврейка, и когда подругу расстреляли, эта бабушка взяла малыша на свое попечение, и он год-два бегал по деревне с еврейскими детьми, а когда и бабушка померла, какая-то другая старушка взяла к себе в дом мальчишку, про которого уже никто толком не знал, чей он и откуда родом. И вот однажды эта старушка обнаруживает, что Борису еще не сделано обрезание, и, естественно, решает, что это упущение покойной бабушки, и не долго думая, наверстывает упущенное; в общем, мальчишку обрезали. Я думал, с ума сойду. И спросил его: «Борис, ты меня знаешь и знаешь, что я человек без предрассудков, скажи мне прямо: ты еврей или нет?» И он мне поклялся: «Нет, я не еврей, а если бы был, то не стал бы скрывать». Ну, ни малейшего намека на еврейский выговор у него не было, это так, но все равно эта новость меня без ножа зарезала, потому как у нас в лагере антисемитов хватало, они бы взяли его в оборот, а то и вовсе немцам бы выдали. И я его спросил: «Как же ты выкрутился, я хочу сказать, как же ты прошел все медосмотры и прочее со своей, скажем так, измененной крайней плотью?» И он рассказал мне целую историю: в Москве у него был друг, студент-медик, и тот, понимая, какой опасностью это может обернуться для Бориса, перед призывом в армию временно пришил ему кусочек кошачьей кишки; операция была крайне болезненная, но сделана на совесть. И кусочек этот держался, пока… Ну, в общем, пока Борис не стал беспрерывно испытывать это самое возбуждение. Тут пришитый кусочек отвалился, и все. И теперь Борис спросил меня, может ли женщина и так далее. Так у меня появилась еще одна причина плакать и трястись от страха по ночам, но не из-за его вопроса насчет женщин – да я и знать не знаю, может ли женщина это заметить, – а из-за того, что наш Виктор Генрихович был отъявленный антисемит, да и кроме него в лагере было несколько типчиков, которые выдали бы его немцам просто из зависти и недоверия. А уж у немцев-то… Там бы его никакой высокопоставленной персоне не спасти. И всей его сносной житухе пришел бы конец».