18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Габриэль Маркес – Скандал столетия (страница 43)

18

Эта невероятная реальность достигает своей максимальной плотности на Карибах, которые, строго говоря, тянутся в одну сторону до самого юга Соединенных Штатов, а в другую – до Бразилии. Вы не думайте, что это бред экспансиониста: нет-нет, Карибы – это не только географическое понятие, как полагают географы, но и культурное, причем очень однородное, пространство.

Там, на Карибах, первобытные верования и магические обряды, возникшие задолго до открытия американского континента, присоединились к разнообразию иных культур, так что в последующие годы возник волшебный синкретизм, оказавшийся неиссякаемо плодородным и невероятно интересным в художественном отношении. Африканский вклад в него был и насильственным, и возмутительным, но поистине благословенным. И на этом мировом перекрестке выковалось ощущение свободы без границ, реальность, не знающая ни Бога, ни закона, реальность, в которой каждый чувствовал, что волен делать все, что захочет, не ведая никаких препон, реальность, где лесные разбойники поутру просыпались королями, дезертиры – флотоводцами, проститутки – губернаторшами. И – наоборот.

Я родился и вырос на Карибах. Я знаю их все досконально, я изучил страну за страной, остров за островом – и оттого, наверно, проистекает разочарованное сознание, что ни со мной не может произойти, ни сам я не в силах буду сделать ничего более удивительного, чем реальность этого края. И самое большее, что мне доступно, – это переложить ее на язык поэзии, но ни в одной моей книге нет ни единой строчки, которая не брала бы начало в действительности. Одно из таких переложений – стигма поросячьего хвостика, столь тревожившая род Буэндиа из «Ста лет одиночества». Я мог бы выбрать любой другой образ, но думал в ту пору, что у страха произвести на свет ребенка с поросячьим хвостиком – наименьшие шансы совпасть с реальностью. Тем не менее, когда книга обрела какую-то известность, в разных частях обеих Америк зазвучали признания мужчин и женщин, имевших нечто подобное этому хвостику. В Барранкилье какой-то молодой человек написал в газету, что, мол, родился и жил с этим и никому об этом не говорил, пока не прочел «Сто лет…». А его объяснение выглядело еще диковинней, чем его хвостик: «Никогда об этом не говорил, потому что стыдился, но теперь, прочтя роман и послушав людей, которые его прочитали, понял, что это – вполне естественно». Вскоре после этого один читатель прислал мне фотографию девочки из Сеула, столицы Южной Кореи, – девочка эта тоже родилась с хвостиком. Вопреки тому, о чем я думал, когда сочинял, кореянке его отрезали, а она выжила.

Однако самым тяжким писательским испытанием стала для меня подготовка к «Осени патриарха». В течение почти десяти лет я прочел все, до чего смог дотянуться, о диктаторах – латиноамериканских вообще и о карибских – в частности и в особенности, преследуя при этом цель – сделать так, чтобы книга, которую я планировал, была как можно дальше от реальной действительности. И разочарование поджидало меня на каждом углу. Интуиция Хуана Висенте Гомеса[20] превосходила способность предвидеть, что дана человеку от природы. Доктор Дювалье[21], правивший Гаити, распорядился истребить в своей стране всех собак черной масти, потому что один из его врагов, спасаясь от преследования тирана, избавился от своего человеческого статуса и облика и превратился в черного пса. Доктор Франсиа[22], чей престиж философа был так высок, что привлек внимание самого Карлейля, закрыл Республику Парагвай, словно двери в собственном доме, оставив окошечко для получения почты. Антонио Лопес де Санта-Анна[23] с почестями похоронил собственную ногу. Отрубленная рука Лопе де Агирре[24] плыла по течению несколько дней, и видевшие ее содрогались от ужаса, думая, что даже в таком виде эта рука-убийца способна взмахнуть кинжалом. Анастасио Сомоса Гарсия[25] устроил у себя во дворе зверинец: клетки были перегорожены железной решеткой, в одной половине сидели хищники, в другой – политические противники никарагуанского диктатора.

Мартинес, диктатор Сальвадора и теософ, приказал заклеить красной бумагой все уличные фонари в стране, борясь таким способом с эпидемией кори, и изобрел особый маятник, с помощью которого удостоверялся, что поданные ему кушанья не отравлены. Памятник Морасану[26], еще и поныне стоящий в Тегусигальпе на самом деле, – статуя маршала Нея: специальная комиссия, посланная в Лондон, сочла, что дешевле будет купить это изваяние, забытое на каком-то складе, нежели заказывать подлинное изображение Морасана.

Подводя итог, скажу, что мы, писатели Латинской Америки и Кариб, должны честно, положа руку на сердце, признать – реальность сочиняет куда затейливей, чем мы. Наша судьба и, быть может, наша слава – попытаться смиренно подражать ей, стараясь, чтобы вышло как можно лучше.

Мой Хемингуэй

Я сразу узнал его – той дождливой весной 1957 года: вместе с женой Мэри Уэлш он прогуливался по бульвару Сен-Мишель. Он шел по другой стороне по направлению к Люксембургскому саду в истертых джинсах, в рубашке из шотландки, в бейсболке. Странновато смотрелись на нем только круглые маленькие очки в металлической оправе – в них он был похож на какого-то доброго дедушку. А ведь ему в ту пору было всего 57 лет, он был так огромен, что поневоле бросался в глаза, но не производил впечатления (явно вопреки его желанию) телесной мощи, потому что был узок в бедрах и немного тонконог. И там, среди лотков букинистов и толпы сорбоннского юношества, он казался таким живым, что задним числом невозможно было представить, что до смерти ему оставалось всего четыре года.

На долю секунды (как всегда это со мной случается) я стал разрываться между двух моих соперничающих профессий. То ли взять у него интервью, то ли просто подойти и выразить свое восхищение. Для достижения обеих целей имелось одно, но существенное препятствие: мой английский был тогда (как, впрочем, и сейчас) в зачаточном состоянии, а в его корридном испанском я не был уверен. И потому я не сделал ни того ни другого и, по счастью, ничем не испортил эту минуту, а сложил ладони рупором на манер Тарзана в джунглях и крикнул: «Ма-э-э-э-стро-о!» Эрнест Хемингуэй догадался, что, кроме него, маэстро в студенческом половодье едва ли отыщется, а потому вскинул руку и крикнул мне по-испански (причем голос его показался мне немного детским): «Адьос, амиго!» Ни до, ни после я его больше не видел.

У меня, двадцативосьмилетнего репортера, к тому времени был уже опубликован один роман, удостоенный в Колумбии литературной премии, а по Парижу я шатался неприкаянно, без цели и смысла. Учителями своими я считал двух американских романистов, и общего у них, на первый взгляд, было немного. Я прочел все, что они опубликовали к этому времени, причем не в качестве дополнительного чтения, а совсем наоборот – как две разные и порой взаимоисключающие формы постичь литературу. Один – Уильям Фолкнер, которого я никогда не видел вживую и только по знаменитому портрету Картье-Бретона мог вообразить себе фермера, почесывающего себе руку рядом с двумя белыми собачками. Второй – тот мимолетно встреченный мной человек, только что крикнувший мне через дорогу «Прощай!» и оставивший во мне впечатление, будто в моей жизни что-то произошло и это «что-то» пребудет со мной всегда.

Не знаю, кто сказал, что мы, романисты, читаем романы других авторов, исключительно чтобы понять, как они написаны. Это верно. Не удовлетворяясь секретами мастерства, ясно видными на лицевой стороне страницы, мы переворачиваем ее и смотрим с изнанки, расшифровывая портняжные секреты. Если это оказывается невозможно, разбираем книгу на первичные элементы, а потом собираем вновь, уяснив себе таинственный ход ее шестеренок. По отношению к книгам Фолкнера эти попытки проваливаются, потому что он, по всему судя, не вырабатывал органичной системы, а брел вслепую по своей библейской вселенной, как отара овец, загнанных в посудную лавку. Разобрав его страницу, понимаешь, что остается много лишних деталей – пружинок и болтиков, – и вернуть ее в первоначальное состояние не получится. Хемингуэй же, обуреваемый меньшим вдохновением, меньшей страстью и меньшим безумием, однако с осмысленной и сознательной тщательностью, оставляет свои болтики на виду, снаружи, как на корпусах железнодорожных вагонов. Может быть, поэтому Фолкнер имеет самое прямое и непосредственное отношение к моей душе, тогда как Хемингуэй, как никто иной, – к моему ремеслу.

И не только своими книгами, но и своим удивительным пониманием того, насколько важен в писательском искусстве элемент мастеровитости, ремесленной умелости. В достопамятном интервью, взятом у него Джорджем Плимптоном для «Пэрис Ревью»[27], он внушил раз и навсегда – вопреки романтической концепции творчества, – что обеспеченное существование и крепкое здоровье способствуют писательству, что едва ли не самое трудное – правильно расставить слова, что, когда работа не клеится, хорошо и полезно перечитывать собственные книги, чтобы вспомнить – трудно бывало и раньше, и всегда, что писать можно где угодно, лишь бы только не было визитеров и телефонных звонков, и что неверно расхожее мнение о том, что якобы журналистика убивает писателя, – нет, совсем наоборот, если, конечно, вовремя ее бросить. «Едва лишь писательство становится главным пороком и величайшим наслаждением, – сказал он, – только смерть способна положить ей конец». Открытием для меня в этой его лекции прозвучали слова, что ежедневную работу следует прерывать лишь в том случае, когда ты точно знаешь, с чего продолжишь наутро. Не думаю, что кто-нибудь давал более толковый совет. Это – не больше и не меньше – вернейшее средство от писательского кошмара – утренних терзаний над чистым листом бумаги.