Грубый грабительский палиндром «брак»,
Скарб, соположенный с «гроб», горб,
Однокоренной с крабом «брать»,
Синонимичный ономатопее «крак» —
Брать, хрупкое, грубо, крак, сжать,
Прах – расположи
В хрустком смертельном порядке слова, сложи
Головоломку, голову в этой драке
Сложи, сломай жизнь в хруп.
«Гроб», «грабь», «брать», «прах», и сквозь них – «жизнь».
V
Понятно, что у Круглова чаще говорит другой, а не поэт (не Поэт!), – об этом сказано и в его вступлении к нынешней книге. Больше того, у него и поэт – другой, один из многих, претендовать на какую бы то ни было исключительность он не может, да, судя по всему, и не хочет. Такой эпический поворот вообще характерен для сегодняшней российской поэзии, в которой самодержавному и повелительному «я» романтического, символистского поэта-демиурга, кажется, нет места (это вовсе не значит, что нет места высокому); важно, однако, всякий раз уточнять, кто этот другой.
Круглов обычно говорит от имени малого, а значит – в традиционной иерархии – слабейшего, ничтожного. Точка зрения у него ниже, даже намного ниже уровня глаз (отсюда такое укрупненное, приближенное ви́дение окружающего и привычного).
Его герой, мир, стих, смысл
гендерно, простецки говоря, нерепрезентативен. Не о чем.
Да и ладно бы – не о чем! не о Ком:
Рядоположен[236].
У Круглова и ангел – Ангел Недостоинства из одноименного стихотворения – то ли отставник, бубнящий давнишнюю, времен войны, песенку из репертуара Леонида Утесова (по происхождению – американскую), то ли дядька, подтирающий сопли нерадивому воспитаннику: он
дворником служит
У бетонных панельных подъездов
Вашей жизни.
В старой армейской ушанке – подпалины, след от кокарды, —
В калошах на босу ногу,
Он ширкает метлой по заплеванному асфальту,
Древком с гвоздем на конце пронзает
Мусор, сует, сует
В мешок окурки, пластик,
Голосом не из звонких, с песочком,
Напевает ангельскую свою песню:
«Мы летим, ковыляя во мгле», колет
Заледеневшую мочу на ступенях…
Та же фигура – уборщицы при церкви:
Бабушки в черном, жертва за грехи, столп и
Утвержденье прихода!
Или:
Неудачники, свидетели
О Христе пред веком сим.
Нужно ли напоминать, что поэзия новейшего времени началась не с величественного и возвышающего призыва Гомера или Вергилия к богам, а с бодлеровского обращения к себе подобным (см. выше: рядоположен), к тем самым недостойным: «Hypocritelecteur, – monsemblable, – monfrère»[237]. Чуть позже, у Рембо, поэт и вовсе «prendralesanglotdes Infames…»[238]. А еще позже абсолютный одиночка редкой творческой силы, не щедрый на признания шведский композитор Аллан Петтерссон напишет о своей тяге «отождествиться с малым, никчемным, безымянным, неменяющимся, но всегда новым, чистым, – всем, в чем остается неповрежденной жизнь человека».
VI
Еще одно уточнение к словам об эпичности кругловской поэзии. Она, как было сказано, обращена от малого к малому и обоснована этим малым. Но именно это, как ни парадоксален и даже, казалось бы, разрушителен подобный ход для эпоса, задает ему высоту («иная мера», о которой тоже говорилось выше). Мы, читатели, оказываемся внутри рассказа («нарратив жив»), но особого. Или, словами автора:
«Пою
Богу моему» – не
Отчет о жесте благочестивом, но
Заповедь, Боже, Твоя!
Такой рассказ не повествователен («отчет»), но и не исповедален (бальмонтовское: «Я вольный ветер, я вечно вею…»). Он заповедален: рассказ здесь движется модальностью «Да будет!». Лингвист назвал бы это перформативным высказыванием: поэт говорит «пою» – и поёт. Важно лишь не забывать, чья тут заповедь:
Того, Кто
Пет быти гласы преподобными.
Отсюда и другой модус подобного высказывания: заповедальное, оно становится прообразным, прообразовательным, то есть аллегоричным. Два кругловских стихотворения 2006 года об аллегории – внятный знак, который нельзя по невниманию или снисходительности пропустить (позиция для читающих стихи, которые и есть сама собранность – вообще непозволительная):
…необходимо уметь читать знаки,
Поскольку мы – не вне книги,
Но в то же время – читатели, а не буквы.
Поэзия Круглова, как уже говорилось, – о малом, от имени малого, для ума и слуха малых, но малого как «мелкого», «незначительного» в ней нет. В стихах вообще нет незначащего. Но тут речь о другом, более радикальном повороте. Кругловская поэзия, поэтическая антропология сегодняшнего опыта, обоснована никчемным, которому именно из-за его неприметности, захудалости, слабости не выжить без нашей общей о нем заботы (этой заботой, кстати, создается и совсем иное, не чванное и не агрессивное, «мы»). Мир Круглова держится недостачей – в ней, а не в избытке, чрезмерности, мощи, может быть, открываются теперь новые («утопические», сказал бы Целан) измерения человека, той новой антропологии, о которой упоминалось в начале.
VII
Мало благообразно и кругловское слово. Дело даже не в сниженной здесь и там лексике (этим ли нынешнюю лирику удивишь!), тем более что тут же рядом мы найдем и самый высокий слог, а, может быть, в том, что от речи у Круглова зачастую остаются телеграфные существительные, одни слова – еще бы, его поэзия ведь тоже, как у Стиви Смит, «not waving butdrowning». Вот наудачу несколько проб такой конспективной «поэтики оглавлений», конспективной вплоть до тавтологии:
Наутро – беспощадное утро. Пустыня.
Тетрадка стихов. Небеса.
Свист. Июнь. Голубятня. Солнце двоится.
Одиночество. Крылья. Первые слезы.
Или о позднем Заболоцком:
Трава двора, облако, тень, котенок.
Или – о зеленой молодости:
Гитара, травка, весна, отчаянная свобода!
Или вся эпоха в две строки (для какого могильного камня?):
Любовь, комсомол, весна, Ободзинский,
Дешевое вино, патруль у храма на Пасху…