реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Дубин – О людях и книгах (страница 66)

18
Иначе умереть не выйдет. Не умереть – не выйдет воскреснуть.

Или:

Иней рябину сковал, сжал кисти, И – умерла, и горит. Выпей с куста! Воистину: Не умрёшь – не станешь вином.

Так в самую сердцевину поэзии Круглова входит смерть – опять-таки бесконечная смерть, умирание от того, что не умираешь, о котором говорила святая Тереса Авильская, а за нею и Сан-Хуан де ла Крус: «muero porque nomuero»[232]. При этом неживого для поэзии Круглова как будто бы даже и нет: смерть – не противоположность жизни, а другое ее измерение, ее, жизнь, утверждающее. Но продолжение жизни в сторону смерти и ее прорастание на глубину смерти в корне меняют перспективу и оптику, взгляд не только вокруг, но и на себя:

Мы – дети, а взрослые – наши умершие. Мы в их прошлом живем.

Смерть и есть у Круглова новая мера мира. Именно поэтому ее нечем измерить, не с чем сопоставить и можно получить только даром, так – но нельзя, как все остальное, отдать, подарить, обменять:

Все тебе, мир, подарю! только Одного не подарю: этой смерти. Не взыщи: дареное не дарят.

Перед нами – парадоксальное развитие рилькеанской темы своей смерти («Записки Мальте Лауридса Бригге»). Парадокс состоит в том, что смерть не может быть предметом владения, а потому и началом раздела, основой для какого бы то ни было сопоставления, превосходства, гордыни. Тем самым она – одинокая, неразменная, только твоя – становится, как ни странно, новым основанием (и до чего же опять-таки хрупким!) нашей общности. Смертных объединяет то, что принадлежит им одним и чем нельзя поделиться.

Измеренный этой мерой, бескорыстной и настоящей («…твоя смерть – настоящая», – сказано в уже цитированном выше стихотворении «Хороним девочку…»), иным становится и сам мир. Так, плоть у Круглова – не то, что замкнуто в себе, самодостаточно, выпукло и потому ощутимо нам предстоит, дает или обещает опору, но как раз то, что уязвимо и хрупко, что снашивается и рвется (поскольку тонко?), то, что вырвано. Не материя, а мука. Может быть, он, вместе с героем (автором?) «Краха» Болеслава Лесьмяна, тоже «Jak bym naiperw miał ranę, a później – to ciało»[233].

Такова диалектика неминуемого отрыва от прежнего, своего, обогретого, и вступления в новое, незнакомое и грозное. Отрыва буквально физического, не случайно этот мучительный образ так часто повторяется в кругловских стихах. Но самое важное в том, что между «я» и «ты» («Ты») при этом нет пропасти, барьера, стены: иначе не было бы стихотворения «Тело», не было бы всей поэмы «Натан». Мир Круглова устроен так, что его смысловой центр – не раздел и раскол между непримиримыми сущностями, людьми, народами, а, как ни парадоксально, граница, объемлющая и объединяющая всех. Объединяющая именно потому, что выходит за пределы каждого по отдельности и отсылает к иному, общему для нас в его инаковости уровню существования, побуждая не упираться друг в друга подозрительным взглядом, а внимательно склониться или с удивлением поднять глаза. Так происходит у Круглова тонкая настройка зрения на особые, эпифанические моменты стереоскопичного зрения, когда, как у старых итальянцев, становится видно далеко, подробно и сразу. А видеть, как и обонять, осязать, слышать, окружающее наш автор умеет («Поэт – по природе чувственник», – признал Гёте).

III

Круглов, как мало кто в новой поэзии после Бодлера (кого тут назвать – Поля Клоделя? Хосе Лесаму Лиму? Октавио Паса?), чувствует, понимает, переживает тело. Его лирика и в самом деле – «оправдание тела»: «Тело ведь – тоже душа, только другая» («Воскресение – оправдание тела…»). Об этом – его стихотворение «Тело», где свое и чужое, стареющее, умирающее тело неотличимы, как «перчатка на обе руки», как «кровь и вода, орошающие копье»:

…мне, поверишь ли, так трудно (старость не зоркость!) Определить на ощупь, Чье это – твое, мое… Чье: седина, поредевшие волос ветви, Впадины, венозные сети, валики, пятна Раздавшегося после двух кесаревых торса, Что грубо, надежно сцеплен Рубцом шва, опушенного жестким, шитого рвано, Стягивающего слезистой смолою Половинки лопнувшего граната…

Но плоть для Круглова – рана, «кровоточащая пустота»:

…Он – просто Б-г, С кровоточащей мясной пустотой «о» (словно Вырвали, плотно скрюченными пальцами уцепившись, Восемь страниц с рисунками из самой середины Плотной, пряной, трепещущей, как влажная роза, Книги)…

Не поэтому ли тело у него часто дано как боль, ощутимо болью?

…Раз болит, значит, живо то, что болит… Собственно, даже геенна – шанс ощутить через боль, что ты жив[234].

Тот же, как было сказано, повторяющийся леймотив болезненного разрывания, жертвенного отрыва – в развертывании темы поэзии как смерти читателя («У поэта умер читатель…» – с полемической отсылкой к французским постструктуралистам с их «неоплатонизмом», ставшим этаким «блядским одуванчиком»)[235]:

Не знаю, не знаю. У нас изящная словесность — Склизлый скрежет Зубов о сортирный кафель, Когда камень выходит и рвет мочеточник.

Спор между поэтом и священником, который здесь смотрит на поэта «свысока и с укором» («У поэта читатель – / Вовсе не то, что у священника прихожанин»), завершается переводом внутреннего конфликта на иной, но не менее кровавый уровень: священник

не поймет, всего скорее, Чем Бог рисковал, из ничего сотворяя поэта, И сколько, рану пальцами зажимая, Потратил собственной крови, Отстригая у поэта читателя.

IV

Разрыву как теме стихов и как их смысловому обоснованию отвечает у Круглова на уровне ритмики интонационная пауза, речевой пробел, звуковой выем. Его стих движется не только ударением, голосовым нажимом, но и пропуском, молчанием, мгновением утраты языка. Однако это – по-гёльдерлиновски насыщенная пауза, твердый, волевой прочерк. Такое сокращение, сдавливание, стискивание речи дает особую энергию говоримому: тут тире надо считать за слог или даже за слово.

Взялся коркой – не прокусить – мир, Сласть сгноила раззяву-рот, Выпал во тьму, мягкий как сыр, Но там – алмазным резцом взойдет.

Физически – языком, горлом – ощутимое утеснение произносимого возвращает кругловское слово к архаическому заклинанию, к каким-то скальдическим драпам и висам:

Погребальны, наги, Кили утлы. Пух, стронций. Тонкие фаланги, Очей чаши Всклень по́лны.

Больше того, иногда кажется, все слова у Круглова – однокоренные, они растут из одного корня, как бы напоминая, что за многими словами стоит единое Слово. Вот лишь несколько образцов наудачу. Это не только строка «„седло“ и „оседлость“ – одного, единого на все, корня…», но и такой, например, фрагмент, ритмически напоминающий чуть ли не «Хорошее отношение к лошадям» Маяковского – если не список действующих лиц в пьесе Набокова «Изобретение Вальса»:

Попробуй на зуб