Борис Дубин – О людях и книгах (страница 62)
Алхимические превращения слова развиваются у Айзенберга так, что словам возвращается их невозможность – то есть их неподдельная реальность здесь и сейчас. Вопреки очевидности реальное для него = невозможное. Кажется, с нами заговорила сама речь. Да, но какая? Не та ли «речь / ночью» Всеволода Некрасова, которая, по давней айзенберговской статье, открыла русской поэзии «второе дыхание»? У Айзенберга это речь опять-таки лишь нарождающаяся. Или с трудом оживающая? Она едва разлепляет спекшиеся губы, возвращенная после смертной немоты, до неузнаваемости вывернутая наизнанку, когда «эхо катится, и звук за ним ныряет»:
Речь евангельского Лазаря. Стихи тут (рискну сказать в манере Айзенберга) «Лазаря поют». А это уже не алхимия, это из области чуда, примером которого и остается – пока она есть – поэзия.
Увеличивая присутствие[211]
Я так думаю, что поэт – не тот, кто пишет столбиком или даже в строчку, а тот, кто увеличивает присутствие. Расширяет зону присутствия и сам присутствует благодаря этому. И нам дает возможность присутствовать при существенном. Обращает нас в сторону существенного. Не обязательно обращая в веру в это существенное. Но каждый раз, как подсолнух к свету, поворачивая нас в сторону существенного. <…>
Как мне слышится поэзия Дашевского? Блок говорил о стихотворении, что оно держится, как тонкая ткань, на нескольких словах-остриях. Мне кажется, у Дашевского что-то другое. У него в основе <…> встреча нескольких звуков (
Для поэта такого масштаба, такой сложности, начитанности, пронизанности культурой от античности до наших дней – пойти на [подобный] шаг, пользоваться только общими словами, которые есть у всех, – [поступок] большой смелости. <…> И надо сказать, это стало огромной удачей Дашевского-поэта, потому что вот эти общие слова – они все равно у него растут из «стакнутых» звуков, силовых волн, которые от них идут, и выстроены в каком-то совершенно необычном порядке, который и делает их вещами Григория Дашевского.
Любопытно, что, будучи стихами из общих слов, [эти стихи] все время наращивают смыслы: ты к ним возвращаешься и видишь, что стихотворение стало каким-то другим, у тебя на глазах оно меняется. Оно не слепок, а какое-то энергетическое сгущение, которое ходит у тебя перед глазами. Ходит, поблескивает… И каждый раз, возвращаясь к нему, видишь в тех же общих словах совсем другие вещи.
Это поразительное прирастание смысла каждого отдельного стихотворения, всего, что [Дашевский] написал, и в конечном счете всей его фигуры, которая действительно <…> предстает во весь рост, и рост необыкновенный.
Песни Офелии
…С охапкой верб и чистотела…
1
Эпитет «русский» вынесен в заголовок книги Елены Фанайловой[213] и смотрит на нас прямо с обложки. Это слово и раньше встречалось у автора, чаще в названиях отдельных стихов или циклов: «Русский альбом», «Русские любовные песни», «Русское видео», наконец «русский роман» («Уходит жизнь, как русского романа / Повествованье…»)[214]. Оно обозначало жанр. А теперь отсылает к языку, но языку особому. Он – родной, «материнский» – введен через фигуру «другого», мотивирован обращением к читателю, с которым здесь и сейчас, в месте и времени исполнения, связывает. Сошлюсь на автокомментарий (из разговора Фанайловой с издателем Борисом Бергером) одного из нестихотворных текстов, вошедших в книгу (факт соседства с рефлектирующей прозой, как можно понять, для Фанайловой важен, и фигура устной обращенности к собеседнику, когда адресат – и герой автора, и его ключевой прием, опорная точка поэтики, еще раз продублирована в сборнике прикрепленным CD с ожидающим-оживающим на нем голосом поэта):
Фанайлова: У меня все время такое чувство, что я адаптирую для русского читателя какую-то информацию, которая у меня в голове сконструирована по совершенно нездешнему образцу. Вроде бы я пишу очень русскую историю, то есть историю человека, который живет на этой земле, в этой стране, он сложён всей русской культурой, ее достоинствами и недостатками. Но он себя все время чувствует как переводчик. Вышел на экраны родины американский блокбастер, и нужно сделать русскую версию этого фильма.
Бергер:
Фанайлова: Да. Адаптация.
Вот именно: поэт тут – «переводчик», и «русское» для него – посредническое. Но может быть, даже больше того: автор и сам становится собственным персонажем-голосом, одним из говорящих в книге голосов. Для меня как читателя такая ситуация рождения речи через ее вручение другому и превращение в предмет речи стала в свое время опознавательным знаком Фанайловой-поэта. Первыми из ее стихов, которые запомнились мне тут же и накрепко, были вот эти:
Сдвиг ударения тут – не стилизация под «простонародный» говор, а мускульное усилие произнесения слова, вытягивания себя из немоты.
Скажу сразу: Елена Фанайлова выделяется для меня в современной русской поэзии той решительностью, с какой отдает пространство своих стихов голосам других. На этом пути к «несобственно-прямой» речи Фанайлова не одинока, некоторых из своих разрозненных спутников она называет в интервью, к книгам других обращается в статьях[215]. По конструкции и новый ее сборник – «роман голосов» (один из заголовков, который я мысленно примерял к своей рецензии), причем роман, рефлектирующий над таким непривычным состоянием и оправданием лирики. Вот фанайловское «определение поэзии» в цикле, озаглавленном цитатой из Мандельштама (сами приводимые ниже стихи интонационно написаны «поверх» пастернаковского «Как в пулю сажают вторую пулю…» – такая одновременная, стереоскопическая отсылка к нескольким разным адресатам в поэтике Фанайловой, отмечу, принципиальна, я к ней еще вернусь):
Этот ход авторской мысли важен, и вот почему. Образ и правомочность поэта, который так или иначе вводит себя в стихи, а уж тем более – рискует именоваться в них «я», сегодня в России приходится, хочешь не хочешь, обосновывать заново. Он, поэт (его «я») – под вопросом, и это знак серьезного перелома, может быть, не только для поэзии. В более общем плане проблемой стал адресат, а говоря шире – герой, фигура,
Поэзия – экспериментальная площадка словесных искусств новейшего времени. Так получилось, что в России она отдувается сейчас не только за себя, но и за прозу. Фанайлова ясно понимает это обстоятельство, делает его движителем своей лирики и не раз возвращается к нему к автокомментирующих текстах. Так – в виде чьего-то рассказа или разговора с кем-то – построен в ее «Русской версии», скажем, цикл «Жития святых в пересказах родных и товарищей»: «Рассказ брата», «Разговор с Аркадием Ипполитовым». Таковы фанайловские стихи-письма или «стихи для»: «Стихи для Лены Долгих», «Стихи для Любы Аркус», «Стихи для Григория Дашевского» и др. А вот косвенный авторский комментарий в более ранней рецензии на сборник Сергея Круглова: «Он идентифицируется с культурными героями <…>:
Я пишу прозу стихами <…> у меня почти нет абстрактных стихов. Все они связаны с реальными людьми, но это их какая-то другая оболочка. Практически за каждым стишком существует конкретный персонаж. Даже не один, их много. У меня-таки мании, это вполне шизофреническое пространство. Если бы я не писала, я бы, наверное, сошла с ума.
В рецензии Фанайловой на книгу Сергея Круглова было сказано про «голоса внутри психики одного пытливого автора» – помня о прежней медицинской профессии Елены Фанайловой, можно было бы говорить о пациентах ее ментальной клиники.