реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Дубин – О людях и книгах (страница 64)

18

Поясню.

Передача голоса, говорение устами других – источник лирической силы в борьбе не только с немотой, но и с анемией слова. Предельность чувства и крайность выражения относятся здесь не к психологии человека по имени Елена Фанайлова (ее переживания, как у каждого из нас, – достояние сугубо приватное), а к позиции носящего это имя поэта. Избранная позиция важна тем, что дает выход к областям сверхопытного, не наблюдаемого в клинической реальности. Слово «клинический» еще раз отсылает к первой, врачебной профессии Фанайловой, но употреблено тут именно затем, чтобы показать, как далеко автор от нее уходит: говоря словами Цветаевой, «Поэта далеко заводит речь…», так ведь? Поэт вырастает из врача, как голос выпрастывается из опыта, – «из» здесь надо понимать пространственно, как «вовне», out. Голос («лепет», сказал бы Мандельштам) – смерть опыта, и легким такое второе рождение вряд ли кто назовет:

Непредставимая, чуждая ранее Бесчеловечная речь, другая судьба, торжество стиха

Ведь повседневность окружающей жизни вовсе не предполагает, что на свете вообще могут быть стихи. Чтобы они появились (точнее, забрезжила даже просто мысль о них, их «идея»), нужно выйти за пределы опыта и сделать затем предметом тот опыт, из которого вышел. Выйти за твое или мое – в общее, но которое нигде и никогда не ждет нас готовым, а порождается нашим усилием к нему и волей его мысленно удерживать как реальное.

Напомню слова Фанайловой о поэзии как спасении от сумасшествия. Стихи здесь – своего рода обереги или амулеты. Октавио Пас писал о навсегда потерявшем речь, но начавшем рисовать в психиатрической клинике мексиканском художнике-самоучке Мартине Рамиресе: «Мир Рамиреса – а в его искусстве предстает особый мир – наполнен без труда узнаваемыми вещами, которые принадлежат к реальности, только слегка измененной. Позже смутно догадываешься, что это не просто изображения, но и талисманы: они увековечивают жизненный опыт художника и оберегают его от зла»[220].

Так и стихи – не просто выражают эмоцию и передают опыт, а создают нечто другое, к чему можно отнестись кому-то еще, быть (вместе с автором, как и автору вместе с ним, воображаемым собеседником) причастным или соотнесенным. Они играют роль общего, относясь к которому можно хотя бы удержать те силы, которые тебя разносят, а если повезет, то и внести в переживаемое и в переживающего некий строй или, по крайней мере, возможность такого строя:

Недорогое недорогое Недолговечные чудеса…

Кстати говоря, обращение Фанайловой к левшам и бомжам, о котором шла речь выше, я бы понимал именно в таком контексте. Дело тут не в евангельских «малых сих» и не в пресловутом «маленьком человеке» «великой русской литературы»[221] (закавычены цитаты из речи Фанайловой о книге Михаила Гронаса, см.: НЛО. 2003. № 62), а в необходимости для поэта найти и обосновать общую территорию вненаходимости, внеопытности, запредельности по отношению к любым готовым нормам и ожиданиям. Территорию, если угодно, некоего нового «мы», которое если и возможно, то, замечу, вне каких бы то ни было точек соприкосновения с казенным коллективизмом позднесоветской эпохи. Ее «общинный миф и коммунальный ад» Фанайлова поминает в уже цитировавшемся стихотворении «Они опять за свой Афганистан…» («Вкус насилия – главное, что я помню об этом времени», – добавит она в прозаическом автокомментарии о начале 1980-х)[222].

Поскольку мир кино особенно близок Фанайловой-поэту, сошлюсь в данном случае на рассуждения об области сверхопытного в новейшем киноязыке, они принадлежат американскому режиссеру и киноведу Полу Шрадеру и высказаны по поводу кинематографа Ясудзиро Одзу. Шрадер отмечает в каждом фильме Одзу «необъяснимый выплеск человеческих чувств, которые уже не находят адекватного вместилища. Это неуемное сострадание кажется идущим от самого себя, изнутри, но приходит внезапно, нежданно и не проистекает из окружающей среды, которую мы эмпирически наблюдаем. <…> Это бесконечное сострадание простирается гораздо дальше, чем может вынести любой человек, оно пространней и больше, чем любой человек может воспринять. Это сострадание отмечено серьезностью и мучением. Столь неуемное сострадание не может идти от холодной среды или человеческого инстинкта» («Трансцендентный стиль в кино», 1972[223]).

Шрадер называет это старым словом «форма», которой у него противостоит «опыт»: «Форма может выразить трансцендентное, опыт – не может. Форма может выразить то общее поле, к которому причастна всякая вещь. Опыт может выразить только реакцию человека на это общее поле».

Когда-то романтики называли такое пространство вненаходимости «Орплидом» или «другой родиной». Более близкие нам по времени и мироощущению герои Кортасара именуют его «зоной». При этом пространство встречи, воображаемая область общего, рождаемого здесь и сейчас, а потому держащегося лишь нашим взаимным усилием, вовсе не обязательно принадлежит территориям надежды. Это может быть и отчаяние (если в таких сферах вообще действует данное противопоставление). Уже говорилось, что такой территорией встречи может оказаться загробье – так оно в фанайловских стихах памяти Нины Берберовой и ее поколения русской эмиграции:

Встречу назначай под сикоморами. С крыльями стрекоз совокупи Малые берцовые, которыми Юноши играют в городки.

Или даже язык, но язык не «готовый», из словарей и грамматик, посторонний всем и вместе с тем ничей по отдельности, а приведенный нами в иное состояние, состояние со-общения. Валери говорил о «поэтическом состоянии» – напомню приводившиеся в начале слова Фанайловой о «совершенно нездешнем образце». Похоже на то, что лингвисты называют перформативным высказыванием. Так, мы говорим «клянусь» и тем самым действительно даем клятву – себе и другим. Связывая себя с другими. Клянясь тому себе, который вот этой порожденной сейчас связью неразрывно соединен с ними. Так кто же кого здесь создает?

…Из других, не понадобившихся заготовок к заглавию этой рецензии:

«После Вавилона». «Рождение лепета из смерти опыта». «Поэзия как антропологический инструмент»

2

Я бы рискнул сказать, что установка Фанайловой – к примеру, в стихотворении «Лена и люди»[224], но, может быть, и вообще, в целом – скорее, антиполитическая. Ход здесь, по-моему, такой: от политического к социальному, а от него – к антропологическому. Отсюда – «люди», отсюда – «другим, другой, другими». Стихотворение разворачивается как попытка общения = установления общности. И это не просто его «сюжет», так действует само его языковое устройство, «работа родной речи» – глаголы, но особенно местоимения (я, мы, они, собой, это…), име на собственные, больше того – кавычки или их отсутствие, раскавыченные цитаты, указывающие на принципиальное отсутствие «чужих» слов (еще раз – «родная речь», со сложной отсылкой, также и к школьному учебнику). В борьбе с «притворством», на узком лезвии между «стремлением нравиться» и «ледяной ненавистью»[225], речь тут строится на напряжении различий и сходств, начиная с тавтологического «Елене, пишу, от Елены». Место поэта находится «В поезде москва-воронеж // С китайскими рабочими»[226]. И это – родовое место современного поэта, отсюда новейшая поэзия началась (еще раз отошлю к цитировавшемуся раньше бодлеровскому «Лебедю» с его «maigresorphelins», «matelotsoubliés», «captifs», «vaincus», к «Infames», «Forçats» и «Maudits» у Рембо). Поэт (поэт) отказывается от маски Поэта (ср. «пианист Воденников» и «поэт Джахан Поллыева», ирония по поводу рифмы, которая «уже появилась»). Отказывается от власти Поэта, его избранничества, его (по заглавию давней книги Леопольда Стаффа) «снов о могуществе». Он – «провинциальный подросток» (напомню из прежних и уже цитировавшихся стихов Фанайловой: «даун и левша»).

Перед нами, я бы рискнул, с некоторым нажимом, сказать, развоплощение, разоблачение политического – из других недавних примеров у нее укажу «У меня в обоих руках по два астральных пулемета…» или «Отступление 2: Первомай и День Победы 2007» (вошли в сборник «Черные костюмы»). Политическое как исключительное уничтожается социальным, которое ищется, в буквальном смысле слова, как общее и выражается, наряду с только что названным другим, в смертном (см. в разбираемом стихотворении «Сашину см-ть») или в женском[227]. Сила той поэзии, которую сегодня в России пишут женщины[228], мне кажется, именно в этой отсылке к символу «женского», своего рода антропологическому пределу, где как бы кончаются различия, но царит поддержание – удержание? – общего… Сорок лет назад в ответ на выпады консервативных властей, что ими руководят немецкие евреи (имелся в виду Даниэль Кон-Бендит), бастовавшие парижские студенты вышли с плакатами «Мы все – немецкие евреи». Место поэзии, думаю, здесь.

3

Новейшая поэзия началась, по-моему, с того, что отделила друг от друга слово, обращенное к читателю, так сказать – мысленно отправленное адресату (метафорой здесь может быть письмо), от слова, обращенного на себя, «слова как такового» (условно уподобим его зеркалу). Так двигателем новой лирики надолго стало, а в некоторых краях и по сей день остается, напряжение между двумя этими разновидностями или планами поэтической речи, – широко распространенный и общепризнанный тип стихотворных писем «с оплаченным ответом» рассматривать сейчас не буду. Добавлю только, что воображаемого адресата модерной поэзии, он же – ее герой (скажем, бодлеровских «узников» и «побежденных» или «опозоренных» у Рембо), как правило, невозможно представить себе ее читателем, и это второе коренное противоречие, каким стала питаться новая лирика.