Борис Дубин – О людях и книгах (страница 63)
Что до помянутой «прозы», то ее присутствие в новейшей лирике (по сравнению с традиционной исповедально-романтической, когда стихотворение нацело заполнено переживающим «я») означает, что в стихах, кроме поэта, кажется, есть еще кто-то. Об этом говорит и графика современного стиха, особая разреженность страницы. Стихотворение, будто бы не исчерпанное сказанным, испещрено пустотами – оставшимися от кого? приготовленными кому? Эти паузы – ячейки для чьих реплик? Или они следы – но чьи? Напрашивается или завязывается, уже за пределами вещи, некий сюжет.
Реплика в сторону: пространство лирики сегодня заметно сужается – впрочем, оно начало сужаться, как только обрело независимость. После смерти канона, отметившей вход в модерную эпоху и автономность художника в нем (статья Бодлера «Художник современной эпохи», 1863), пространства поэзии и живописи вовсе не расширяются до «всего мира», как могло показаться в тот момент, а, напротив, сокращаются. Вначале лирику подрезал роман-фельетон (как живописи перекрыла дорогу фотография); позднее, вплоть до нынешнего дня, делянку поэзии все плотней обступают поля медиа, повсеместной и непрерывной структурированной речи. Тут открываются, видимо, две возможности. Либо по собственной воле столпника еще дальше сужать поэтический пятачок, возгоняя речь до лабораторной чистоты (продолжу французские примеры и назову его условно путем Валери), либо, опять-таки по собственной воле, обживать «прозу мира», обогащая ею язык лирики (столь же условно – путь Аполлинера в его «Зоне», «Понедельник, улица Кристин» и др.).
Фанайловой, по-моему, ближе второе: она не отгораживается от соседей, а взаимодействует с ними, находится в поле их излучения. Дело не просто в том, что Фанайлова биографически привязана к радио, – радио (а вместе с ним кино, другие
Тем самым на правах голосов в стихах Фанайловой живут целые языки – прежде всего кино[218], но еще и эстрады, фото, рекламы, глянцевых журналов, Интернета. Скажем, Хельмут Ньютон и Энди Уорхол, рецензии на автобиографические книги которых вошли в «Русскую версию», – условные обозначения современных массмедиальных языков и повод рассказать о них, дать им место в поэзии. Но не только им. Вместе с ними из мычания корчащейся улицы в лирику Фанайловой прорывается мат, косноязычие («Твоя моей в тумане…» –
Или, уже в рефлексивной форме:
Приватное, интимное трансмутирует при этом во всеобщее, масскоммуникативное, и наоборот. Так в отчаян-ном автопризнании вдруг всплывают цитатами из модных песенок «only you» и «seven seas», причем в стихи вносится и сам след упомянутого перелома-преображения – говоря словами Фанайловой из рецензии на книгу Круглова, «речевая фигура любовной боли»:
Перед нами, если говорить о поэтике, – указательные знаки воображаемого пути, титла разных смысловых пространств, их эфирные позывные. Вот как строится такая акустика, к примеру, в одном более давнем и уже хрестоматийном стихотворении Фанайловой:
По авторскому комментарию (НЛО. 2003. № 62), эти строки – запись реально услышанного рассказа-воспоминания, так что следующие далее в стихах «узбечки невъебенной красоты» – понятно, не авторское высказывание, а цитата из речи персонажа, дивную вокабулу которого, впрочем, автору еще надо было
И это другой, наряду с «журналистом», полюс авторского самоопределения, его, если угодно,
Наконец, это подруга пидора из одноименного цикла рецензируемой книги, «подруга всех первертов, людей вне закона», как, с отсылкой к цветаевскому «поэты – жиды», сказано Фанайловой в интервью Бергеру. Лирика теперь – превращенная сирена нового Одиссея, что-то напевающая спеленатому другу, которого увозят в дурдом (
И вот что еще важно. Значимый, все более значимый со временем пласт речений, образующих и обосновывающих поэзию Фанайловой, составляет речь тех, кого уже нет, «голоса из земли слабовесомых», по строке из ее позднейшей визионерской публикации (Знамя. 2006. № 2). Таков был в книге «С особым цинизмом» (2000) цикл «Страна мертвых». По «Русской версии», в зажизненном пространстве пребывает уже сам поэт:
Кажется, быть ничтожней мертвого нельзя. Но для поэта здесь нет ничего выше, и порука живых с умершими – может быть, самое надежное основание поэзии. Слово оправдано его невозможностью: «У мертвых речи нет. О мертвых речи нет». Как в свое время для Арсения Тарковского «слово лучше у немого, / И ярче краска у слепца…», энергия высказывания для Фанайловой определяется силой, с которой жизнь отказывает человеку в простейшей способности высказаться:
Униженное высокое не становится от этого низким. Здесь у Фанайловой не только этика, но и поэтика («по-этика», писал когда-то Данило Киш). Так, в строке «Юдина в кедах и Оден поддатый…», помимо ценностно-заданного обращения к именам, парадигмальным для образа поэта, есть поэтический прием – назову его сдвоенным обозначением. Двойная принадлежность помянутых героев – семантика черты, границы между высоким и низким вместе с ее стиранием, преодолением – транскрибирована и трансформирована у Фанайловой в самом движении стиха. Метрическую и эвфоническую сетку ему задает брюсовский «Ю́ноша блéдный со взóром горя́щим…» (у-е-о-а), и снижается здесь не масштаб непрезентабельно выглядящих героев, а брюсовская выспренность, «литература», по Верлену, в версии Пастернака. Из-под неуместной и тут же отброшенной ходульности
Поэзия знает парадигму такого перехода – смерть, пространства которой по определению экстатичны. Экстатичность – еще одно свойство, которым Елена Фанайлова выделяется для меня в сегодняшней лирике. Ее узнаёшь по особому накалу тревоги, дикой безоглядности в самоиспытании (я бы назвал сборник Фанайловой цитатой из Пессоа – «Книга неуспокоенности» или «неутолимости», «Librodeldesasosiego»). Стихи Фанайловой неистовы и мучительны; читателю на это жаловаться не пристало – подумаем об авторе. Между авторской одержимостью и обращенностью слова к другому для меня есть связь, и она придает фанайловской поэзии особый характер.