реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Дубин – О людях и книгах (страница 44)

18

Всю середину своей жизни, четверть века с 1957 по 1983 год, выпускница МГПИИЯ[138] Элла Брагинская прослужила в библиотеке – тогда она называлась Всесоюзной государственной библиотекой иностранной литературы (ВГБИЛ). Работником она была, сошлюсь на оценки множества коллег[139], дельным, важным и нужным. Но конечно же, от пресловутого «книжного червя» в ней не было решительно ничего. Ее вел видимый и вéдомый только ей дух приключения – так история и генеалогия, биография и случай складывались в судьбу. Вот она-то была как раз та самая страсть и нежность, о которых я помянул выше: именно это она излучала как женщина, этого искала в окружении и литературе, это вносила и этим окрыляла свою несуетливую, провизорскую по точности словесную работу, – прочитайте в ее переводах кортасаровские «Жаркие ветры», «Киндберг» или, особенно, «Сиесту вдвоем».

О Кортасаре, его повседневной фантастике, шедшей против любых шаблонов и пробивавшей «стену видимости, условности», о его письмах Франсиско Порруа Элла Владимировна с чувством рассказала сама в предисловии к публикации избранного кортасаровского эпистолярия в журнале «Иностранная литература» (2009, № 8) – публикации, ставшей для нее последней. То предисловие начиналось рассказом о поисках кортасаровской могилы в ветреный предновогодний день на парижском кладбище Монпарнас, а заканчивалось словами надежды «на более широкую и объемную публикацию писем Кортасара, где он <…> предстанет перед нами в полный рост». Тщанием родных, друзей, коллег такая публикация теперь – в руках читателя. Не откажу себе в удовольствии привести отрывок из письма самой Э. В., который напечатан на обложке книги:

Очень трудно передать кажущиеся нарушения синтаксиса, эту сбивчивость, эти синкопы – Кортасар! – маленькие чудесные небрежности языка авторского, которые и придают оригиналу аромат и жизнь, а мы чаще всего бросаем этот текст в тюрьму языка, «безгрешного» по части грамматики и лексики, стерильного. Пока я переводила письма Кортасара, я испытывала чувство зависти к его переводчикам. Ведь они ему свои переводы посылали по частям. А он, зная английский и французский, сидел над ними днями и часами, правя их попытки найти что-то близкое к лунфардо, которым полнятся его произведения, а это не просто жаргон – это смесь испанского, итальянского и приморского, припортового – пойди пойми. Он был особенно требователен к сохранению tensión, напряжения, ему была важна в переводе каждая запятая. Ведь стиль в переводе – это человек, а человек – это стиль. Мы вроде бы братья, но мы все разные. Перевод вроде бы снимает эту разницу, этот барьер, но, с другой стороны, открывает высоту.

Борхес в свои сто: знакомый и неизвестный

Как выстроить композицию, если сюжет – открытый? После романтиков в литературе, кажется, воцарилась мифология юности, мгновенной находки, однократного озарения: гений (он же – светоч) сверкнул – и погас. А куда более древняя модель «людей письма» – ровесников и свидетелей века, по-библейски умудренных годами? Тут-то и встает вопрос о строе целого, об источниках долголетия. В любом случае повторений в такой судьбе – с этим приходится трезво считаться – никак не избежать. Борхес (поэт-старик – лишь одна из его парадоксальных граней) нашел или, по обыкновению, где-то почерпнул, слегка переиначив, формулу взрослого существования в литературе: «иной и прежний». И, как ни странно, с годами в борхесовском образе открывается все больше непривычных черт. Среди прочего, становится яснее, до чего долго и трудно он, напечатавшийся уже девятилетним мальчишкой, шел к своей зрелости.

По неопубликованным юношеским книгам лирики и прозы, следы от которых все же сохранились или раскопаны, по отсеянным при переиздании ранних поэтических сборников стихам, по первым, потом неперепечатывавшимся, но сохранившимся у книгочеев сборничкам эссе начала 1920-х видно, от чего Борхес потом упорно и сознательно уходил. (Не забудем: этот путь в нем и вместе с ним проделывала вся латиноамериканская литература, которой на карте мира до Борхеса – двух книг его новеллистики, изданных в 1940-е годы, с их мировым эхом в 1950-е – попросту не было.) Дело не только в велеречивой пышности метафор, разъедающих лирику и прозу. Скорее, молодого Борхеса стал смущать безответственно раздувавшийся его сверстниками и современниками культ «я», не обеспеченный собственным достоянием (не потому ли сбивались в кучку?), зато ощутимо девальвировавший слово (не оттого ли слова изливались с такой щедростью?). Вместе с тем легко видеть, что многие составные части того, что потом стали называть Борхесом – эрудиция, любовь к детали, ироничность, включая самоиронию, рассчитанный контрапункт английского барокко с ла-платским танго, – в первоначальных опусах уже есть. Мелькают знакомые нам (по будущему) образы, звучат привычные (ретроспективно) имена. Чего, пожалуй, еще нет (но что, как теперь кажется, уже проскальзывает в примирительных интонациях, во внимании к повседневной прозе), так это спокойного чувства невидимой точки за любым горизонтом и даруемого этим спокойствием доверия к языку, к у-словности слова. Последнее свойство Борхес потом свяжет с классичностью, но в лагерь классиков – именно из-за борхесовской сосредоточенности на запредельной вехе – не перейдет. Он предпочтет трудить оба крыла литературы: и классическое и романтическое.

Однако выбор при этом сделает жесткий – и неожиданный. Парадоксально, но целиной для этого, казалось бы, до мозга костей литературного юноши, знатока и ценителя разнообразнейших книжных традиций станет… нелитературное. Как будто бы не попадающие в горделивую литературу с большой буквы низкие предметы (мошенничество, преступление, сводничество, предательство, промискуитет, выпивка и малопристойные танцы мулатов и «черных»). Не удостоенные места в высокой словесности очерк, фантастика, детектив. Не попадающие ни в какую родовидовую ячейку – им и названий-то не подберешь – новеллы-эссе, стихотворения в прозе, рецензии на несуществующие книги. С конца 1920-х годов Борхес несколько десятилетий работает в ежедневных и еженедельных газетах, в массовых тонких журналах – семейных, иллюстрированных, включая придумывание подписей, скроенные тут же на месте врезки от редакции, заметки в подбор, материалы по случаю (как скандализовал он этими неблагородными сюжетами обожаемую и обожавшую его мать и как мучаются теперь литературоведы, устанавливая авторство сотен и сотен не подписанных Борхесом публикаций и предавая их тиснению прямо геологическими пластами: «Напечатанное в „Пестром обозрении“», «Напечатанное в „Критике“», «Напечатанное в „Юге“», – и так том за томом, конца пока не видно). Плодоносная разнородность здесь – и свидетельство, и источник силы: Борхес – не эстет, Борхес – работник. Но пока еще не найдены две главные вещи, по которым его будут узнавать и которые кто-то готов теперь счесть «единственным настоящим Борхесом»: облик и интонация старика в поэзии, жанр и тон писателя на географическом краю земли и при конце исторического мира (мира традиции, мира книги) – в прозе.

С той поры – по хронологии это примерно начало и середина 1950-х, слом и крах пероновской диктатуры, годы растущего, в том числе за рубежом, признания, как, кстати, и выхода латиноамериканской литературы за географические и языковые рамки, время первого Собрания сочинений, высокого официального поста и вместе с тем окончательной слепоты, – к высочайшей борхесовской продуктивности и его поразительному разнообразию присоединяется жестокий отбор. Показательно, что на вещи, написанные Борхесом в соавторстве (их количество и жанрово-тематическое разнообразие ничуть не меньше – Борхес, что для его постклассического облика опять-таки характерно, любил и умел работать в паре), беспощадность мастера к себе как будто не распространялась: они были собраны и изданы при его жизни. Радикальность самоопровержения, масштаб безжалостно отброшенного – в отсев ушло приблизительно четыре пятых не просто написанного, но уже так или иначе опубликованного авторитетным писателем, для кого-то даже мэтром! – впечатляют. Присовокупим к этому плоды последних лет и месяцев жизни – новеллы, эссе, книги, вышедшие после кончины автора; дополним реестр целой библиотекой составленного и переведенного неуловимым и неисчерпаемым аргентинцем. Вряд ли случайность, что последние (скажу осторожнее, словами аргентинского писателя Рикардо Пильи: «те, которые мы, сраженные совершенством такого финала, считаем сегодня последними») замыслы всеохватного Борхеса – это книга мира «Атлас» и книга книг «Личная библиотека».

Теперь Борхесу – век. Обычно к этому символическому возрасту писатель, и не всегда по чужой воле, бронзовеет: мемориально-чеканный профиль, академически выверенное (вываренное) собрание программных сочинений. С Борхесом ничего похожего – цикл завершен, идет новый: «Сызнова ныне времен начинается строй…» – процитировал бы он, вероятно, любимого Вергилия (в 1938 году эти строки спасали и спасли его в двух шагах от смерти). Всемирная библиотека, которая по условности – по нашей о том у-словленности – носит имя «Борхес» (сам он считал ее принадлежащей всем и никому) и состоит из конечного, хотя и не доведенного пока до конца, числа элементов, как известно, «периодична и бесконечна».