реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Дубин – О людях и книгах (страница 46)

18

Я думаю, что текст Надаша чрезвычайно нужен культуре, он нужен современной российской культуре. Не знаю, будет ли у него успех. Но это текст пробуждающий, несомненно. И это текст, пришедший из культуры, которая смотрит на смерть, размышляет о смерти, размышляет о собственной мысли. Это тот тип мышления, тот тип работы с такими реальностями, как смерть, которые для российской, для советской традиции во многом были вытеснены, заглушены или, по крайней мере, оттеснены куда-то на периферию. <…>

Я думаю, почему из советского была вытеснена смерть. Из советского была вытеснена вообще фигура «другого». А смерть и мысль о собственной смерти и о смерти друго-го – это начало метафизики. Потому что мы через это понимаем, что есть другой, такой же, как мы, и тем не менее другой. Только здесь начинается настоящая метафизика.

И второе. Есть такое слово замечательное у Надаша в повести: «кувырнуться». Я напомню одну цитату из Бланшо, она касается литературы и смерти и того, как они соединены. «Для того чтобы речь по-настоящему возникла, жизнь должна пройти через опыт своего небытия, она должна стать потрясенной до самого основания». Это и есть «вывернуться» и «кувырнуться». Эту возможность и дает нам текст Надаша, в частности.

Слова как небо

1

Первооткрывательская серия Licentia Poetica московского издательства Марка Фрейдкина, где вслед за Паундом, Клоделем, Йейтсом и другими недавно вышел хороший сборник Георга Тракля и просто превосходный – Готфрида Бенна, пополнилась еще одним первоизданием. Плотный томик составили две переведенные целиком книги стихов крупнейшего поэта современной Франции, но, как многие и многие мастера уходящего столетия, русскому читателю незнакомого Ива Бонфуа[146].

Как ввести в читательское сознание нового писателя, за плечами у которого несколько исторических эпох (он родился в 1923 году), полвека труда (дебютировал в 1946-м), десятки книг стихов, новелл и эссе, добрая полка одних только разноязычных переводов и исследований им написанного, по-прежнему напряженная работа в нескольких областях (лирика, проза, художественная критика, философия и история культуры, переводы, университетские лекции и публичные выступления, журнальная и издательская деятельность, руководство несколькими книжными сериями и многое другое), мировая слава, но главное – годами складывавшаяся среда творческих связей и перекличек, собственный поэтический путь, а их ни упразднить нельзя, ни передать невозможно? Предложенный выход (не избранное изо всего, а две, но важнейшие книги – «Начертанный камень», 1965, и «В обольщении порога», 1975, подготовленные одной переводческой рукой) непривычен, смел и, по-моему, разумен. Перед нами не готовая классика, Афина, так, готовой, во всеоружии, и явившаяся на свет из головы Зевса, а только часть. Но часть дороги, дающая понять маршрут.

А никогда не исчезавшая из глаз, всегда лишь предстоящая цель этого пути – пользуясь словами самого Бонфуа, «другая земля» (таков титул одного из его эссе), «место жительства» (так называется его, по мне, лучшая прозаическая вещь, книга поиска и сама по себе книга-поиск, которую я сейчас и цитирую), «мир во плоти и времени… где можно жить, состариться и умереть». Маршрут здесь пролег, коротко говоря, между Сциллой ангажированной поэзии во всей ее социально-активной однозначности и Харибдой «чистой лирики», бестелесного, надмирного слова – между прямым действием и нездешней мечтой. Обе эти опасности, за каждой из которых во Франции стоит своя давняя традиция, вживе явил распавшийся на глазах поэтических сверстников и соратников Бонфуа сюрреализм – наиболее мощное, даже, пожалуй, самодержавное течение во французской мысли, словесном и изобразительном искусстве второй четверти века. Для Бонфуа внутренним стержнем «жизни в пути» – название его последнего на нынешний день большого сборника стихов 1993 года – стало «спасение яви», простых предметов повседневного обихода, рождаемых прикосновением человека для полноты бытия «здесь и сейчас» (поворотным пунктом для французских лириков стало в 1950–1960-е годы открытие хайдеггеровской философии слова и вещи, а уже через хайдеггеровскую оптику – поэзии Гёльдерлина, Рильке, Целана).

Земля, свет, чистая, невозмущенная вода, камень, куст, плющ, огонь, чья-то лампа, безвестный голос в ночи, боги дома и сада живут у Бонфуа своей жизнью и вместе с тем – неотрывны от странноприимно и участливо (но никогда не отстраненно, не созерцательно) открытого на них глаза, удерживающей и гладящей их разом руки в бороздках прожитого. Способом быть рядом они напоминают не столько о стихиях досократиков (как в стихах и афоризмах укоренившего Хайдеггера во Франции Рене Шара), сколько о яблоках, цветах и складках гор у Сезанна, о предметности «Новых стихотворений» Рильке, о символе-утвари и слове-Психее у Мандельштама…

Дороги, среди Вещества деревьев. Боги, среди Пучков неустанной песни птиц. И вся твоя кровь стоит сводом под грезящей рукой, О близкая моя, о весь мой день.

Все они вошли в слово, этим живы и равны, а потому не поглощают и не застят один другого, но повторяют его, переходят друг в друга. И человек в строках Бонфуа готов скорее развеяться и уступить место иному, чем выпятить себя, его тесня или заслоняя. Одно здесь, я бы сказал, обрисовывается отсутствием другого, оно – как бы его воздушная выемка, световой контррельеф, «тень, от надежды // упавшая на исток».

Бог, которого нет, положи на плечо нам руку, Очерти наши тела бременем твоего возвращенья, С нашими душами до конца смешай эти звезды, Эти леса, эти крики птиц, эти тени и дни.

Отсюда – понимание слова у Бонфуа. Выручающее мир, оно не вправе его замещать, затмевать. Вещь в поэзии неотступно подстерегаема слепым «черным пятном» образа. Но поэт, по Бонфуа, не Нарцисс, снова и снова обнаруживающий в зеркально-закрытом мире лишь самого себя (опять-таки готового и понятного?). Нет ничего дальше от Бонфуа, чем эстетика чеканной завершенности, герметичного шедевра, вообще жреческий артистизм с его перенапряжением риторических бицепсов и шифрованными трюками для посвященных. Никакой эзотерики в нем нет, и не в «красоте» тут дело (хотя за его строками, словно в записных книжках старых мастеров, то и дело угадываешь наброски или обломки какой-то невозможной, нестерпимой красоты). Стихи Бонфуа, как, пожалуй, и все лучшее в новейшей поэзии, живут голосом, живым присутствием сейчас произносимого и здесь, на глазах, творящего слова. Передать такую языковую повадку, сохранить смиренную прозрачность речи вместе с неокончательностью, недеспотизмом наводимого (и проводимого) ею смысла – задача редкой трудности.

Слова у Бонфуа живут первоначальной жизнью. Они – каждое, «служебных» тут нет! – и отделены друг от друга мысленной точкой-паузой, и взаимопроницаемы, как бы слиты в одно или рождены одним. И нужно шаг за шагом балансировать на волосяной границе между ними, а «внутри» каждого из них – между Поэзией (беспредметным и всерастворяющим лиризмом) и прозой (острой деталью, прорывающей кожицу слова), удерживая их соприсутствие и переход друг в друга. Как, например, вот в этих, скользящих по цепочке движение-звук-цвет-предметность строфах, где небо переходит в воду бегущей реки, а она (библейская, вынесшая в плетенке и спасшая от гибели младенца-Моисея) – в дождь над твоим домом и садом вокруг, а те – в подручные, годами знакомые мелочи обихода, которые вновь возвращают к небу:

Покой, над бегущим потоком. Время мерцает. Словно лодка остановилась. Слышно только, как плещет, дробится О пустынный склон бесконечная вода. Огонь, ликующий над треском древесного сока. Дождь или, может быть, только ветер в черепице. Ты ищешь свой прошлогодний плащ. Берешь ключи, выходишь, блещет звезда.

Рискнувшему подступиться к Бонфуа Марку Гринбергу (напомню читателям о его переводах гимнов Клоделя и средневековой поэмы «Любовный плен» знаменитого хрониста Жана Фруассара) почти не на что опереться в нынешней русской лирике. Практически после всеевропейского символизма она была на несколько поколений отрезана от современности, от активной жизни в общем времени мира и, в редких и лучших случаях, заботилась о сохранении насильственно прерванных традиций (сам Бонфуа коснулся этой больной темы, споря с Иосифом Бродским о переводах Мандельштама в Европе), а в большинстве худших, вплоть до нынешнего дня, – попросту сделала ставку на понижение и поэтического и человеческого. Результат – эпигонская безликость и язык рабов (шут – тоже раб). Путь переводчика, как и поэта, если они все-таки пытаются выйти сегодня (из музея? из барака? из бедлама?) на открытый воздух, – едва ли не без дороги, во тьме, на ощупь. Помощники в таком переводе – все та же родная речь, тот же авторский текст. И остается по-дантовски то льнуть к одному, как к сладчайшему Вергилию, то поднимать глаза на другую, как на безжалостную Беатриче.

2

Новая публикация[147] – не попытка ввести обширное и продолжающее расти наследие Ива Бонфуа в круг чтения моих соотечественников и современников: написанное им слишком многомерно, непросто для понимания, да и все-таки уже сравнительно неплохо, пусть пока еще в отдельных частях, известно читающим по-русски. То, что я хочу сказать, – даже не традиционное для журнала пояснительное вступление к публикации двух новых переводов Марка Гринберга, которому российские читатели последнего десятилетия обязаны все более глубоким знакомством со стихами, прозой и эссеистикой французского поэта[148]. Это всего лишь – условно приуроченное к восьмидесятилетию Бонфуа – краткое выражение моей благодарности «далекому другу» (решаюсь употребить эти ответственные слова, поскольку ими не раз пользовался сам автор, надписывая и передавая мне свои книги).