Алексей Хромов – Верхосолье (страница 11)
— Кто разберёт?
Женщина посмотрела на него как на человека, который спросил, кто зимой носит шапку.
— Все, — сказала она.
2
На улице к восьми стало людно, и люди были другие.
Лапин восемь дней ходил по этому городу и успел привыкнуть к его будничному лицу: серые куртки, быстрый шаг, никто ни на кого не смотрит. Двенадцатого числа город вышел на улицу в чистом. Не в праздничном — именно в чистом: выглаженные воротники, вымытая обувь, у женщин убранные волосы. Мужчина в спецовке, шедший на смену, был в спецовке стираной.
В обоих магазинах на Горняков у хлебных полок стояла очередь, и очередь двигалась быстро, потому что все брали одно и то же и знали, сколько это стоит.
В винном отделе не было никого.
Лапин постоял, посмотрел, потом спросил у продавщицы, во сколько у них открывается алкогольный.
— Сегодня не торгуем, — сказала она.
— Запрет?
— Да какой запрет. — Она махнула рукой. — Не берут просто. Что мне, стоять там весь день?
Цех пищевой соли стоял отдельно от фабрики, за проходной, в старом корпусе с двускатной крышей.
Пропуск ему выписали за четыре минуты, без единого вопроса, и это Лапин отметил отдельно.
Внутри было светло, шумно и бело. Работали двое: аппаратчица и мастер, женщина лет пятидесяти пяти, в каске поверх платка, представившаяся Надеждой Ивановной. Она провела его вдоль линии, показывая рукой и говоря громко, чтобы перекричать.
Соль шла по ленте — не порошок, а крупа, неровная, стеклянистая, и в свете ламп она блестела, и в воздухе стояла белая взвесь, оседавшая на плечах, на бровях, на перилах, на всём.
— Помол номер три! — говорила Надежда Ивановна. — Это крупный! Тонкий мы не делаем, невыгодно!
— А это что?
— Фасовка!
Пачки были синие, бумажные, простые, как в семидесятых, и по ним шёл чёрный штамп с датой и номером.
В конце линии стоял стол, и на столе лежала стопка таких же синих пачек, отложенных отдельно, и Надежда Ивановна на них показала:
— А это апрельская.
Они вышли в коридор, где было тише.
— Что значит апрельская?
— Ну садка. — Она сняла каску, поправила платок, снова надела. — Садка — это по-старому говорится, когда соль в бассейне садится, у нас-то не бассейн, у нас выпарка, но говорят по привычке. Одна садка — это одна партия, один номер. Мы под двенадцатое апреля откладываем одну садку и потом весь год из неё.
— Весь год?
— Ну а как. — Она пожала плечами. — Чтоб из одной. Так заведено.
— Кем заведено?
— Да господи. — Надежда Ивановна засмеялась. — Кем-кем. Мной вон, я тут двадцать девять лет.
Лапин записал.
— И сколько откладываете?
— На трапезу восемьсот пачек. Их в магазины отдаём бесплатно, магазины уже раздают, у нас с этим строго, чтоб не продавали. — Она подумала. — И пятьдесят две отдельно.
— Отдельно — это как?
— Отдельно и отдельно. По профкому идут, у них там свои дела, поминальные. За ними Серафим Ильич приходит, он сам расписывается, я ему в конце апреля отдаю.
— Пятьдесят две.
— Пятьдесят две. — Она посмотрела на него. — А что?
— Ничего, — сказал Лапин. — Я записываю всё подряд, потом сам не помню зачем.
Надежда Ивановна кивнула с пониманием.
— У нас тоже так в журналах.
3
К обелиску начали сходиться после половины двенадцатого.
Шли по обочине, вдоль дороги, поодиночке и семьями, и Лапин, стоявший у своей машины на площадке автостанции, видел, как из проулков выходят люди и вливаются в общее движение, и как оно уплотняется, и как никто никого не обгоняет.
Никто не разговаривал громко.
Это было первое, что он отметил: шло, наверное, человек четыреста, и шум от них был как от сорока. Дети шли за руку и не отбегали. Ни одного велосипеда.
У обелиска стояли два стола на козлах, накрытые клеёнкой, и на клеёнке лежал хлеб — тот самый, чёрный, разрезанный на четыре части каждый кирпичик, — а между хлебом стояли миски. В мисках была соль.
Никаких флагов, венков и транспарантов не было. Микрофона не было. Скамеек не было.
Люди подходили, останавливались, ждали.
Лапин отошёл к краю, за автобусную остановку, откуда было видно и стол, и лица, и стоял там, засунув руки в карманы. Рядом с ним встал священник.
Это был мужчина лет сорока в чёрном подряснике и в обычной зимней куртке поверх, невысокий, с редкой бородой. Он тоже стоял в стороне и тоже смотрел.
— Вы следователь, — сказал он утвердительно.
— Лапин Марк Витальевич.
— Владимир. — Он не подал руки, потому что руки были в карманах у обоих. — Я тут настоятель.
— Вы не участвуете?
— Я стою, — сказал отец Владимир.
Он сказал это ровно, без обиды, и от этого прозвучало хуже, чем если бы с обидой.
— Меня не зовут, — добавил он через паузу. — Восемнадцать лет. Я первые года три сам приходил, служил литию вон там, у края. Люди стояли вежливо, дожидались, пока я закончу, и потом начинали своё.
— И вы перестали.
— Я перестал.
Лапин посмотрел на него сбоку.
— А что у них своё?
— А ничего, — сказал отец Владимир. — В том и штука, Марк Витальевич. Ни молитвы, ни слова, ни песни. Съедят и разойдутся. Я двадцать раз это видел и до сих пор не понимаю, что я вижу.
В двенадцать к столу вышел старик.
Лапин узнал его не сразу, потому что видел до этого только в отделе, в очках и в куртке: Кожин Пётр Ильич, семьдесят один год. Он был без шапки, в том же расстёгнутом пальто, и в руках у него ничего не было.
Он подошёл к столу, обернулся к людям и подождал, пока станет совсем тихо.
Потом сказал: