Алексей Хромов – Спас на дне (страница 8)
У Пахомовых на кухне горбушка лежала на краю стола, отдельно, на клеёнке с вишнями. Нина её увидела сразу, как вошла, и ничего не сказала. У неё дома горбушку съедали первой — кто успеет. Обычно успевал средний.
Люба Пахомова стояла у плиты, спиной, в халате, с мукой на руках до локтя, и мешала в кастрюле что-то, что не нужно было мешать. Радиоточка на стене бубнила про пожары в Рязанской области. Костя сидел на табуретке, правая нога на другой табуретке, ступня замотана бинтом, и бинт уже пожелтел.
— Так, — сказала Нина и села напротив. — Рассказывай. По порядку. С цифрами. Ты это умеешь.
Костя посмотрел на мать. Мать мешала.
— Пять бутылок, — сказал Костя. — «Девятка». Одну не допили, там осталась.
— Дальше.
— От лестницы до колокольни — двадцать шесть минут. Я на телефоне смотрел. Потом я провалился. Кристина позвонила, он заиграл. Под илом. Я нашёл.
— Сколько раз свет включал?
Он поднял на неё глаза — удивлённо, как будто она спросила что-то, чего не мог знать никто.
— Четыре. Он пятнадцать секунд горит.
— Что видел? По разу.
— Рукав. Потом значок. Потом лицо. Потом ноги. — Он помолчал. — Босые.
— На глазах что?
— Монеты. На правой пятёрка. Как в дневнике.
— А на левой?
— Не видел. Экран погас.
Нина записывала в блокнот, на колене, мелко. Люба у плиты перестала мешать и стояла, держа ложку над кастрюлей, и с ложки капало.
— Ещё что.
— Он был причёсанный, — сказал Костя. — На пробор. Ровно. Как по линейке.
— Точно причёсанный? До того, как его подняли?
— Точно.
Нина записала «пробор — ДО Гены» и подчеркнула два раза.
— Лодка.
— Свет жёлтый. Как керосинка. Вокруг колокольни плыл. Уключина скрипела. — Костя смотрел в стол, на вишни. — Шесть гребков. На шестом остановился. Потом погас. Не уплыл. Погас.
Нина написала «6» и обвела кружком.
— Вадика ты не бойся, — сказала Нина. — Я у него была в семь. Он мне сказал: «Нас там не было». Три раза сказал. Потом заплакал.
Костя поднял голову.
— Вадик?
— Вадик, — сказала Нина. — Шестнадцать лет, метр восемьдесят. Сидел на кухне и ревел, а мать ему сопли вытирала полотенцем. — Она закрыла блокнот. — Так что никто тебя не выдал. И ты никого не выдал. Все сами.
Костя ничего не сказал. Он смотрел на свою ногу, на жёлтый бинт, и шевелил пальцами, как будто проверял, все ли на месте.
— Молодец, что считал, — сказала Нина и встала. — Нога болит?
— Нет.
— Болит, — сказала Нина. — Люба, своди его в поликлинику. Там ил в ране, дёргать начнёт.
— А кроссовок отдадут? — спросил Костя.
— Отдадут. Когда-нибудь.
В прихожей Люба догнала её и взяла за локоть мучной рукой, и на форменной рубашке остался белый след, как от ладошки на окне.
— Нин. — Шёпотом. — Это правда Сам?
— Экспертиза в час.
— Ты ж его помнишь.
— Все помнят.
— Твоя мать ему тогда, на проходной…
— Люба, — сказала Нина. — Ногу. Сегодня.
Она отряхнула рукав и вышла. На лестнице было сорок одна ступенька. Она это знала, потому что Костя сказал ей однажды, года три назад, когда она его, двенадцатилетнего, вела домой после драки у ДК. Тогда он тоже всю дорогу считал.
2
У двери в подвал, на солнцепёке, стояли люди. Четыре женщины и старик. Женщины — в тёмном, с сумками, и в сумках, Нина знала, лежали вещи: платье, платок, тапочки, иногда новое бельё с магазинными бирками, которое берегли десять лет «на смерть». Жара вторую неделю забирала стариков — по двое, по трое в сутки, — и Гена отдавал их с задержкой, потому что вскрывать было некому. Одна из женщин, рыжая, с красным лицом, узнала Нину и шагнула к ней.
— Нин, маму третий день не отдают. Ты скажи им. Там же… — Она не договорила и посмотрела на железную дверь. — Там же жарко.
— Скажу, Галь.
— А правда, что его сегодня режут? — Галя понизила голос. — Самого?
— Галь. Маму завтра отдадут.
Женщина кивнула и отступила в тень, к остальным, и Нина услышала, как за её спиной, по цепочке, шёпотом, от одной к другой, пошло одно и то же слово.
В прозекторской было тридцать градусов. Кондиционера не было никогда. Холодильная камера за стеной работала с перебоями, на пределе, и её компрессор то затихал, то начинал хрипеть, как старик на третьем этаже. Мешки со льдом с рыбзавода лежали вдоль стола и оседали, и из-под них на кафель текла вода, мутная, с чешуйками.
И была муха. Одна. Большая, зелёная, медленная от жары. Гена гонялся за ней с мухобойкой с утра и не мог попасть.
Эксперт из области был лет шестидесяти, в очках на резинке, в бахилах поверх сандалий. Фамилия его была Шульгин. Он поздоровался с Ниной за руку, не снимая перчатки, посмотрел на Архипова, который встал у двери с ингалятором в кулаке, и сказал:
— Вы, молодой человек, если что — выходите. Тут пол скользкий.
Архипову было сорок четыре. Нина это отметила и отметила, что Архипов ничего не ответил.
Ассистировал Грачёв. Морг был забит, санитаров не хватало, и главврач прислал хирурга — «на пару часов, Павел Сергеевич, вы же всё равно после ночи». Пашка Грачёв. Лысина, очки, которые запотевали, когда он наклонялся, и руки — спокойные, быстрые, в которых инструменты становились как будто легче. С первого класса Нина знала, что он заикается. И знала, что за операционным столом заикаться перестаёт. За любым столом, где режут.
Он натягивал перчатки у раковины, палец за пальцем, и Нина подошла к нему, пока Шульгин раскладывал инструменты.
— Паш. Ты чего согласился? После ночи.
— Г-главврач п-попросил.
Он щёлкнул манжетой перчатки, шагнул к столу, встал на своё место, и голос у него выровнялся, как выравнивается машина, когда съезжаешь с грунтовки на асфальт.
— И я хотел посмотреть.
— На что?
— Какой он.
— И какой?
Грачёв не ответил. Он смотрел на лицо под лампой — на пробор, на восковой лоб, на впалые виски — так, как смотрят на фотографию в чужом альбоме, когда кажется, что где-то уже видел этого человека, только моложе.