Алексей Хромов – Спас на дне (страница 10)
Никто не ответил. Компрессор за стеной захрипел и затих.
— Ну, — сказал Шульгин. — Значит, дальше. Давность смерти — полтора, максимум два года. Не раньше второй половины две тысячи восьмого. Причина — острая сердечная недостаточность на фоне истощения. Следов насилия нет. Переломов свежих нет. Ничего нет. Сам умер.
Гена вздрогнул.
— Двадцать два года назад, — сказал Архипов, — он утонул.
— Двадцать два года назад, молодой человек, он, может быть, и утонул, — сказал Шульгин и стянул перчатки, одну, потом другую, выворачивая их наизнанку. — Но умер он позже.
Грачёв зашивал. Шил он быстро, ровно, большой изогнутой иглой, стягивая разрез от горла вниз, и считал стежки вслух. Негромко, себе под нос, как считают в операционной. Чисто, без запинки.
— Раз. Два. Три. Четыре. Пять.
На пятом он остановился. Постоял. Игла висела на нитке над грудью мертвеца, покачиваясь.
— Д-двадцать лет где-то лежал, — сказал Грачёв. Он не поднимал глаз от шва. — Без имени л-лежат в интернатах.
— Откуда знаешь? — спросила Нина.
— Т-трепанация. П-протезы. П-пролежни. — Он сглотнул. Лицо у него было белое, белее, чем у того, на столе. — Так л-лежат, когда у человека н-нет фамилии.
Он снова взялся за иглу.
— Шесть, — сказал он чисто. — Семь.
5
Архипов стоял в коридоре, среди каталок, и дышал из ингалятора. Нина вышла следом. Яблоко она доела до огрызка и не знала, куда его деть, и держала в кулаке.
— В области интернатов тридцать четыре, — сказала она. — Психоневрологических девять. Плюс дома престарелых. Плюс больницы, где хроники лежат годами. Плюс соседние области. Плюс Москва. Двадцать лет назад документы — половина в огне, половина в подвале. — Она подумала. — Это как иголку в стогу. Только стог горит.
Архипов не ответил. Он смотрел на ступни, торчавшие из-под простыни на ближней каталке, — чужие, старые, с бирками на пальцах.
Нина посмотрела на его лицо. Лицо у него было как у её младшего, когда спрашиваешь про двойку, про которую уже знаешь. Она решила не спрашивать.
— Грачёв, — сказал Архипов наконец. — Вы его давно знаете?
— С первого класса.
— Он всегда заикается?
— Всегда. Кроме как за столом.
— А сегодня — за столом.
— Сегодня, — сказала Нина, — жарко.
Архипов убрал ингалятор в карман.
— Пахомов что-нибудь добавил?
— Причёсан был, — сказала Нина. — До Гены. В подклете уже был причёсан, на пробор. Пацан клянётся.
— Причёсан. Пятаки. Руки сложены. Карманы вывернуты. Босой. — Архипов перечислял медленно, будто раскладывал на столе. — Его собрали. Как собирают покойника дома, перед гробом.
— У нас бабки так делают, — сказала Нина. — Обмыть, причесать, пятаки, руки крестом. Карманы — чтобы с собой ничего не унёс. Чтобы не за чем было возвращаться.
— Кто у вас так делает?
— Все, кто хоронил хоть раз. — Она пожала плечами. — Полгорода.
— А вторая половина?
— Вторая — смотрела, как делают.
— И лодка, — сказал Архипов.
— Шесть гребков, — сказала Нина. — Потом свет погас. Пацан считал.
Она выбросила огрызок в ведро у двери, где лежали окровавленные бахилы, и пошла к выходу. На лестнице она вспомнила, что так и не посмотрела пятаки при свете.
6
Посмотрела вечером, в кабинете, когда все ушли.
Сначала позвонила домой. Трубку взял средний.
— Мам, папа макароны сварил, они слиплись.
— Масла положите.
— Положили. Всё равно слиплись. Мам, а правда, что Сам всплыл? У Лёхи бабка говорит — всплыл и пошёл.
— Кто пошёл?
— Ну Сам. Пешком. Она говорит, по дну ночью ходит, свои ботинки ищет.
— Лёхиной бабке, — сказала Нина, — надо давление мерить. Скажи папе, я в девять.
— Мам…
— В девять, — сказала Нина и положила трубку.
Пакет лежал в сейфе, на верхней полке, рядом с Костиным кроссовком. Кроссовок стоял носом к стенке, язычком наружу: ПАХОМОВ К. Нина своим тоже подписывала — всё, от кроссовок до трусов, перед каждым лагерем, маркером, крупно, потому что в лагере всё общее и всё теряется. Подписанное находится. Неподписанное — нет. Нина достала его, села за стол и включила лампу. Муха была и здесь — другая, наверное, но такая же, большая, медленная. Она ходила по стеклу, под которым лежали фотографии детей, по лицам, по щербатым улыбкам. Нина её не трогала.
Две монеты. Медные, тусклые, с налипшим по краю серым илом. Она потёрла одну большим пальцем через полиэтилен. Ил сошёл полосой.
Цифра «5». Колосья. «Копеек». И внизу, мелко, год.
Она перевернула вторую и потёрла её тоже.
Год был тот же.
Нина сидела и смотрела на них. Компрессора здесь не было, было тихо, только муха шуршала по стеклу и где-то внизу, в дежурке, играло радио.
Советские пятаки перестали быть деньгами в девяносто третьем. После этого их держали только старухи. У матери в серванте до сих пор стояла банка из-под растворимого кофе, полная советской мелочи, — «на похороны», говорила мать, потому что новые рубли на глаза класть нехорошо, они лёгкие и не лежат. Нина в детстве лазила в эту банку. Там были все годы вперемешку: шестьдесят первый, семьдесят третий, восемьдесят пятый. Никто их не сортировал. Берёшь две, какие попались, и кладёшь.
Эти две не попались. Эти две выбрали. Одного года — того самого. Кто-то держал их отдельно, не в банке, где-то в ящике, в шкатулке, в кармане, пятнадцать лет, двадцать лет. А потом достал и положил ему на глаза.
Она вспомнила, что в восемьдесят восьмом пятак был автобус. Она сама каждое утро опускала пятак в кассу, отрывала билет и ехала в школу, на задней площадке, у окна, и смотрела на плотину.
Два пятака. Туда и обратно.
Глава 5. Пятеро
Город узнал к вечеру.
Никто не объявлял. Галя Кочеткова, которой наконец отдали маму, сказала у подвала сестре, сестра — в очереди за водой у колонки на Первомайской, а там стояло человек двадцать с пустыми бутылками, потому что вода из крана пахла тиной. Гена после смены выпил у ларька у автостанции две бутылки «Жигулёвского» и сказал продавщице, не глядя на неё, в сторону плотины: «Два года». Продавщица спросила: «Чего — два года?» — и потом сама поняла, и закрыла ларёк на двадцать минут раньше. Главврач поликлиники ГЭС ни с кем не говорила, но в семь вечера её видели на Камне: она стояла у доски на валуне и держала на светлом месте ладонь, долго, как держат руку на лбу у больного.
К ночи знали все. Сам не утонул. Точнее, утонул, но не умер. Точнее, умер — два года назад, а до этого где-то был. Где был, не знал никто. Это было хуже.
Спать всё равно было нельзя: тридцать один градус в полночь. Нагорный лежал на балконах под мокрыми простынями и не спал, и в темноте с балкона на балкон, через пустые дворы, перелетали негромкие голоса, как перелетают мотыльки: «Два года…» — «А где?..» — «А кто ж его…» — «Тише ты».
Часовня на Камне светилась всю ночь. Там читали Псалтырь — в два голоса, старый и молодой, по очереди, — и те, кто лежал на балконах Нагорного, видели сквозь дым, на обрыве над дамбой, одно маленькое жёлтое окно. Оно не гасло. На него смотрели, как смотрят ночью на единственное освещённое окно в доме напротив: не думая, что там, но успокаиваясь от того, что оно есть.
Пятеро не спали тоже. Каждый в своём доме. Ни один из пятерых не позвонил другому.