18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Хромов – Спас на дне (страница 11)

18

00:40. Сухов

Мониторов в кабинете было пять. Их поставили в две тысячи пятом, когда по району повесили камеры, — сорок две камеры, Сухов помнил число, потому что сам подписывал смету, и сам выбирал, где висеть каждой. Плотина. Площадь у ДК. Автостанция. Лодочная станция. Стоянка у часовни на Камне. Сейчас на всех пяти экранах было одно и то же: серое, зернистое, неподвижное. Дым. Изредка в сером проплывал фонарь.

Жена спала. Дочери спали. Сухов сидел в трусах и майке перед мониторами, на кожаном кресле, которое прилипало к спине, и слушал диктофон.

Диктофон был с ним на каждой встрече — маленький, серебристый, в нагрудном кармане. Никто не знал. То есть все знали и делали вид, что не знают, и это Сухова устраивало: так люди говорили осторожнее, а осторожные слова он умел слушать лучше, чем неосторожные.

Сегодня было одиннадцать записей. Он слушал четвёртую. Совещание у начальника ОВД, пятнадцать двадцать.

«…по заключению эксперта, давность наступления смерти — полтора-два года. То есть вторая половина восьмого…»

Стоп. Назад.

«…вторая половина восьмого…»

Стоп. Назад.

«…полтора-два года. То есть вторая половина восьмого. Причина — естественная. Криминала, Виктор Павлович, по факту смерти нет».

Он остановил запись и сидел, крутя обручальное кольцо. Кольцо ходило по пальцу туго, с усилием, оставляя на коже красный след. Он крутил его, пока палец не заныл.

Криминала нет.

Он взял мобильный. Нашёл в телефонной книге «Аркадий». Не «отец Арсений», не «Лунин» — «Аркадий», как было записано ещё в девяносто седьмом, когда телефоны только появились. Большой палец повис над зелёной кнопкой. Остальных четверых в книге тоже можно было найти — все были, по фамилиям, между «Сбербанком» и «Сантехником». Их он не искал.

Не позвонил. Положил телефон экраном вниз.

Потом взял диктофон, нажал на запись, поднёс к губам и сказал, очень тихо, чтобы не разбудить дочерей:

— Тридцатое июля. Ноль часов сорок четыре минуты. Я, Сухов Виктор Павлович, семьдесят второго года рождения…

Он замолчал. Красная лампочка горела. Диктофон ждал, как ждут на исповеди. На мониторе у часовни, в зернистом сером, открылась дверь, и из неё вышел кто-то в чёрном, постоял на крыльце, повернувшись к воде, и ушёл обратно.

Сухов нажал «стоп». Потом «удалить». Диктофон спросил: «Удалить файл?» Он нажал «да».

Он встал, прошёл по коридору босиком и приоткрыл дверь в комнату дочерей. Младшая спала, раскинувшись, сбросив простыню на пол. Старшая, Катя, шестнадцать, спала в наушниках, и из них тоненько, как комар, пищала музыка. У её кровати стояли кроссовки. Белые — он сам покупал, в Ярославле, в мае. Сейчас они были серые до самых шнурков. Серые, в засохших разводах, в мелких трещинах, как старая краска на подоконнике.

Такой ил был только в одном месте.

К санаторию он запретил им ходить три года назад. Про тракт он ничего не запрещал, потому что три года назад тракта не было.

Он стоял в дверях и крутил кольцо. Дочь во сне повернулась на бок, наушник выпал, и музыка стала громче — что-то быстрое, на английском, на одной ноте.

— Вить, — сказала из спальни жена. — Ложись.

— Я решаю вопрос, — сказал Сухов.

01:30. Грачёв

Дружиннику было двадцать лет. Он провалился в торфяную яму на левом берегу, за санаторием, по бёдра, и его вытаскивали баграми, а он кричал, и когда его привезли, он всё ещё кричал, только уже без голоса, одним ртом.

— Ножницы, — сказал Грачёв. — Пинцет. Физраствор. Ещё.

Он говорил ровно, негромко, как всегда за столом. Люда, операционная сестра, работала с ним пятнадцать лет и знала, что за столом Павел Сергеевич не заикается никогда. Она подавала не глядя.

Ноги у мальчика были чёрные до колен. Кроссовки вплавились в стопы, и Грачёв снимал их кусками, вместе с тем, что под ними было. Подошвы не было. Была красная влажная поверхность с чёрными вкраплениями торфа, вбитыми в мясо, как гравий в асфальт. Он вычищал их по одному, пинцетом, и опускал в лоток, и лоток звякал.

— Павел Сергеевич, может, перерыв? — сказала Люда в третьем часу работы.

— Нет.

Он не думал о ступнях, которые видел днём на другом столе, в подвале. Он думал о торфе. Торф был лёгкий, рыхлый, чёрный, и в глубине раны каждая крошка продолжала тлеть, если её не вынуть. Надо было вынуть все. Он вынимал.

— Будет ходить? — спросила Люда.

— Будет.

В коридоре, у дверей оперблока, на стуле сидела мать мальчика — в халате поверх ночной рубашки, в тапках на босу ногу, и пахло от неё дымом, как от всех. Когда Грачёв вышел, она встала и схватила его руку, ещё в перчатке, и поцеловала — в резину, в тыльную сторону, мокрыми губами. Он отнял руку, не резко, как отнимают у ребёнка спички.

— Б-будет, — сказал он, прежде чем она спросила. — Х-ходить будет.

Коридор был не операционная. Здесь он заикался.

Потом он долго мыл руки. Потом лёг на кушетку в ординаторской, не раздеваясь, в зелёной робе, и лежал с открытыми глазами. За окном был дым, подсвеченный фонарём во дворе, жёлтый, как вата, пропитанная йодом.

Телефон лежал на груди. Грачёв поднял его и пролистал книгу. «Ершов Толя». «Мельник». «Рябов О.». «Сухов В.». Они все были там, все четверо, по алфавиту, как в классном журнале. Он пролистал мимо.

Между «Ершовым» и «Мельником», на «М», было ещё одно: «Мама». Год назад он не удалил этот номер и теперь уже не удалит. Он посмотрел на него.

Потом положил телефон экраном вниз, на грудь, и сказал вслух, в потолок, в темноту, одно слово — просто чтобы проверить. Своё имя.

— П…

Губы сомкнулись и не разомкнулись. Воздух упёрся в них изнутри, как в закрытую дверь.

— П-п…

Он лежал и слушал, как в коридоре капает из крана, и больше не пробовал.

02:12. Мельник

Вахтёр в ДК спал в стеклянной будке, открыв рот, и транзистор у него на коленях шипел ночным шипением. Мельник прошёл мимо на цыпочках. Ключи от музея у него были свои, на отдельном кольце, с картонной биркой, на которой он сам когда-то написал: «Музей. Осн. + запасн. 1999».

В фойе мозаика «Рабочий с молнией» стояла в темноте, и только кулак с зигзагом ловил свет уличного фонаря сквозь пыльное окно. Мельник поднялся на второй этаж, отпер музей, не включая верхний свет. Включил фонарик.

Он знал здесь всё. Каждый экспонат, каждую витрину, каждый номер в инвентарной книге — семь томов описи, все номера его рукой. Он провёл лучом по стенам. Карта затопления, 1955 год, синим — будущее море, одиннадцать сёл под синим. Фотография звонницы Спас-Затонья, двадцатые годы, с верёвкой от колокола, свисающей вниз, в темноту проёма. Каска строителя. Групповой снимок: «Трудовой отряд санатория «Ясные Зори», июль 1988 г.» — двадцать шесть подростков в пилотках и один взрослый в центре, худой, в белой рубашке. Мельник не стал задерживать на нём луч. Пятерых мальчишек у правого края он тоже не стал разглядывать. Наш класс, как он говорил о них всегда. Как известно.

Стенд «Строители моря». В центре — портрет в чёрной рамке. Под портретом, на булавках, картонная табличка, отпечатанная на машинке в девяносто восьмом:

«Л. Шадрин (1930–1988). Директор Ясноводской ГЭС в 1962–1988 гг. Почётный гражданин Ясноводска. Трагически погиб 19 августа 1988 г.»

Мельник вынул булавки. Одну, вторую, третью, четвёртую. Снял табличку и подержал её в руке. Картон был сухой и тёплый.

Потом он достал из кармана рубашки ручку и чистую карточку — у него всегда были с собой чистые карточки — и написал: «(1930–». Остановился.

Что следует писать дальше, было непонятно. Как известно, методика датировки требует документального подтверждения. Документального подтверждения не было. Было заключение эксперта, устное, в пересказе, в очереди у колонки. Была дата, которая была. И была дата, которой не было, но которую все знали двадцать два года.

Он порвал карточку пополам, потом ещё раз, и положил обрывки в карман.

Старую табличку он вернул на место. Вколол булавки — одну, вторую, третью, четвёртую — в те же дырочки. Отошёл на шаг, посветил. Табличка висела чуть криво. Он поправил. Теперь ровно.

Потом снял её ещё раз — только для того, чтобы на обороте, мелко, карандашом, записать: «Снята 30.07.2010, 02:19. Возвращена 02:26. Без изменений. А. М.» — и повесил снова.

На обратном пути, в фойе, он оглянулся на мозаику. Рабочий держал молнию в кулаке и смотрел туда же, куда смотрели все в этом городе, — на плотину, поверх голов.

Мельник поймал себя на том, что думает о нём в прошедшем времени — о Рабочем, о мозаике, о себе самом, стоящем в фойе: «Он стоял в фойе. Было тихо». Так он думал всегда. Так было проще. Прошедшее время не требует ничего.

Дома он открыл тетрадь, в которой вёл записи с восемьдесят восьмого года, — не дневник, а именно записи, по датам, в одну строку. Двадцать две тетради стояли на полке по порядку, корешками наружу, и на каждом был год. Он написал: «30.07.2010. Ночь. Жара 31°. Был в музее. Экспозиция без изменений». Посмотрел на строчку. Всё было правдой.

Он лёг и не заснул.

03:00. Рябов

Будильник он не ставил двадцать два года. Просыпался сам, в три, минута в минуту, и лежал, пока не становилось ясно, что больше не уснёт. Потом брал телефон.

— Дежурный по станции Ковалёв.

— Рябов. Отметка?