Алексей Хромов – Спас на дне (страница 12)
— Девяносто восемь сорок два, Олег Николаевич.
— Приток?
— Около нуля. Сброс минимальный, по графику. Всё держим.
— Держите, — сказал Рябов и положил трубку.
Он записал цифру в тетрадь. Тетрадь лежала на тумбочке, общая, в клеёнчатой обложке, и была уже девятая по счёту. Столбик цифр шёл вниз по странице: 98,51. 98,50. 98,49. 98,48… Каждую ночь минус сантиметр. Вода уходила ровно, как по графику, и график этот был не его, и ничей.
Светлана спала, отвернувшись к стене. Даниил ночевал в часовне — отец Арсений благословил читать по нему Псалтырь до отпевания. Рябов встал и пошёл на кухню попить.
На кухне горел свет. Мать сидела за столом, в ночной рубашке, прямая, как на фотографии, и перед ней стояли две тарелки. Одна пустая. На другой лежал хлеб — ломоть, аккуратно, посередине. На кухонном полотенце, висевшем на ручке духовки, был завязан узел — маленький, тугой, странный. Мать вязала их теперь на всём.
— Мама. Три часа ночи.
— Я знаю, сколько. — Мать не повернулась. — Олежек, Лёва-то приходил.
Рябов налил воды из кувшина. Вода пахла тиной, как вся вода в городе. Он выпил.
— Мама, иди спать.
— Приходил, — сказала мать. — Я ж тебе говорила. В позапрошлом годе, на Спас. Босой. Я ему хлебушка вынесла, а он не взял. Смотрит и молчит. Он теперь всё молчит.
Два года назад, в августе, она сказала это в первый раз. Точно так же, на кухне, ночью: «Лёва пришёл». Рябов тогда вызвал Крылову из поликлиники, та выписала другие таблетки, посильнее, и мать перестала говорить про Лёву. Перестала — и вот.
Два года назад. В августе.
Рябов стоял у раковины с пустой кружкой. В груди что-то встало, как встаёт затвор, когда сверху давит больше, чем он рассчитан держать: не больно — тяжело, ровно, со всех сторон сразу. Он знал этот режим. Двадцать два года он работал в этом режиме.
— Мама, — сказал он. — Мы же его…
Он не договорил. Мать повернула голову и посмотрела на него — ясно, как смотрела раньше, до всего, — и в этом взгляде не было ни болезни, ни вопроса.
— Хлебушко-то я ему положила, — сказала она. — Вон. Остынет.
Рябов вернулся в спальню, лёг на спину и лежал до пяти. В ванной, в темноте, он побрился — на ощупь, без света и без зеркала, как брился всегда: зеркало в ванной висело, но он двадцать лет не поднимал на него глаз, пока держал бритву. Лицо он знал руками. Этого было достаточно. В пять он снова позвонил дежурному.
— Девяносто восемь сорок два, Олег Николаевич. Как было.
04:30. Ершов
Сом взял на перемёт у самой бровки, где раньше было два метра, а теперь по колено. Ершов почувствовал его ещё с лодки: шнур пошёл в сторону, тяжело, упрямо, как идёт упрямая корова, которую тянут со двора.
— Ну, иди. Иди, иди, маленький. Иди к дяде Толе.
Он вывел его к борту и перевалил через край, в лодку, прямо на мокрые доски. Сом был небольшой — метр, не больше, сомёнок. Чёрный, скользкий, с белым брюхом, с усами, которые шевелились сами по себе, как пальцы. Он лежал на досках и открывал рот — широкий, беззубый, с шершавыми тёрками внутри — и хватал воздух, которого было мало даже для людей.
На берегу, у сараев лодочной станции, стоял мужик. Городской — в рубашке с длинным рукавом, в брюках, в ботинках, в пять утра, в дым. Он стоял и смотрел, и Ершов знал, кто это: весь город со вчера знал, кто это. Следователь из области. Мужик держал в руке что-то синее, маленькое, и время от времени подносил ко рту.
— Вы чего не спите? — крикнул ему Ершов.
— Жарко.
— А. Ну да.
Ершов подгрёб к берегу, одним веслом, и лодка ткнулась в ил. Мужик подошёл. Лодки станции лежали вокруг на сухом дне, брошенные, вверх килем, как дохлые рыбы. Вода ушла от них на сорок метров.
Ершов вынул крючок из губы сомёнка — осторожно, двумя пальцами, будто вынимал занозу у ребёнка. Сомёнок дёрнулся и обдал его брызгами. Ершов засмеялся. Потом взял его под брюхо обеими руками, перегнулся через борт и опустил в воду. Подержал. Отпустил.
Сомёнок постоял у борта, чёрный в коричневом, пошевелил усами — и ушёл. Вода над ним свернулась воронкой и разгладилась.
Ершов перекрестился. Размашисто, по-стариковски, хотя ему было тридцать восемь.
— Зачем отпустили? — спросил мужик.
— Сомов у нас не едят.
— Почему?
— Не едят, и всё. — Ершов достал из-под банки бутылку, отпил и протянул. Мужик покачал головой. — Ну и правильно. Я тоже не пью. Это так, от жары.
Он сидел в лодке, свесив руки между колен, и смотрел туда, где в дыму должна была стоять колокольня. Руки у него тряслись — мелко, постоянно, как тряслись у его отца последний год.
— Вы, говорят, про Бат… — Он осёкся. Мотнул головой. — Про Самого приехали.
— Про него.
— Два года, говорят. Два года как помер. — Ершов засмеялся, коротко, неуместно, как смеются от щекотки, и сразу перестал. — Два года. А мы… а все думали — двадцать два.
Мужик помолчал. Он стоял на иле в своих городских ботинках, и ботинки медленно уходили в ил. Он этого не замечал.
— Вы сказали — Бат… — сказал мужик.
— Сом, — быстро сказал Ершов. — Батя. Большой, в яме у колокольни живёт. Два с половиной метра, говорят. Утопленников ест. — Он отпил. — Сомы — они падаль любят. Им чем тухлее, тем слаще.
— Вы его видели?
— Отец видел. — Ершов посмотрел на свои трясущиеся руки. — Отец одного поймал. Не Батю — поменьше. Продал. В санаторий, на кухню. — Он помолчал. — Потом помер.
— Кто помер? Сом?
Ершов засмеялся опять — тем же смехом, от щекотки.
— И сом. Всех съели.
Мужик промолчал. Ершов отвернулся к воде и долго смотрел в дым, и губы у него шевелились, как будто он что-то считал.
— А вы колокол слышите? — вдруг спросил он.
— Какой колокол?
— С воды. Ночью. — Ершов показал бутылкой в дым. — Там. Бом. И тишина. И опять — бом. Колокола-то нет. С тридцатого года нет, сняли, на переплавку, бабка говорила. А я слышу.
— Давно?
— Давно. — Ершов открыл рот, чтобы сказать с какого, и закрыл. — Давно, — повторил он. — Раньше — раз за ночь. Бом — и всё, до утра. А сейчас, как вода пошла, — чаще. Сегодня раз пять било. Как по покойнику.
Он посмотрел на мужика снизу вверх, из лодки.
— А вы, значит, не слышите?
— Нет.
— Ну и хорошо, — сказал Ершов. — Значит, вам не за что.
— За что — не за что?
— А это вы у Бати спросите, — сказал Ершов и подмигнул, но подмигивание вышло кривым, одним веком, как у человека, которому в глаз попала мошка.
Он оттолкнулся веслом от ила, развернул лодку и погрёб от берега — в дым, туда, где колокольня. Грёб он неровно, одним веслом сильнее, и лодку водило. Через двадцать гребков берега уже не было видно — только серое, и в сером, еле-еле, тёмный силуэт мужика на иле. Мужик стоял, чуть наклонив голову набок, как собака, которая слушает, не идёт ли хозяин. Слушал.
«Не слышит, — подумал Ершов. — Счастливый».
И тут справа от лодки, у самого борта, вода вспухла.
Медленно, без плеска, горбом — как вспухает одеяло над тем, кто под ним поворачивается во сне. Горб был длинный, длиннее лодки. Он прошёл вдоль борта, от кормы к носу, не торопясь, и лодку качнуло, плавно, как люльку. Потом вода опала, и на её месте осталась только гладкая полоса, и по ней поплыли пузыри.
Ершов сидел, подняв вёсла, и с лопастей капало.