Алексей Хромов – Спас на дне (страница 14)
Во главе стола стоял пустой стул. Перед ним — тарелка с кутьёй, стопка водки, накрытая ломтём хлеба, и ложка, положенная выпуклой стороной вверх. Никто на этот стул не смотрел. Все обходили его, как обходят лужу.
— Для кого стул? — спросил Архипов у Кравец. Они сидели рядом, у торца, и перед Кравец стояла тарелка, в которой ничего не было.
— Для него.
— Он в земле.
— Ну и что, — сказала Кравец. — Стул-то вот он. — Она подвинула к нему миску. — Кутью не ешьте. Изюм кислый, жара. Блины можно.
— Вы не едите.
— Я на поминках не ем. — Она пожала плечами. — С детства. Мать не велела. Говорила: на поминках кормят мёртвого, а живые — так, рядом сидят.
— И вы верите?
— Нет, — сказала Кравец. — Просто не ем.
Сухов говорил первым. Встал, постучал вилкой по стакану.
— Сегодня мы провожаем… — Он крутанул кольцо. — Мы провожаем человека, благодаря которому этот город… в котором… благодаря которому мы все…
Он не назвал имени. Он говорил две минуты — про плотину, про санаторий, про жильё, про то, что «вопросы, которые остаются, будут решены», — и ни разу не назвал имени, и никто этого не заметил, кроме Архипова, который это слышал, как слышат, что в оркестре не играет одна скрипка.
Архипов вышел из-за стола и поднялся по лестнице на второй этаж.
Дверь в музей была открыта. Внутри было пусто, прохладно — музей был единственным местом в ДК, где работал кондиционер: старый, «Бакинец», гудевший, как холодильник, — и пахло пылью, нафталином и старой бумагой. Архипов прошёл вдоль стен. Карта затопления, синим — одиннадцать сёл. Каска. Грамоты. Макет плотины под стеклом, с крошечными машинками на гребне. Групповой снимок: трудовой отряд, 1988, двадцать шесть подростков в пилотках и худой молодой человек в белой рубашке в центре. Архипов посмотрел на него и узнал — не лицо даже, а то, как он стоял: чуть в стороне от собственного центра.
Потом он увидел звонницу.
Фотография была небольшая, коричневая, под стеклом, в деревянной рамке. Колокольня Спас-Затонья, снятая снизу, от паперти. Живая: с крышей, с крестом, с деревом у стены, которого теперь не было. Наверху, в проёме звона, висел колокол — тёмный, большой, с толстыми краями. От его языка вниз, через весь ярус, свешивалась верёвка — длинная, светлая, чуть провисшая — и уходила в темноту проёма, туда, где должен был стоять звонарь. Звонаря видно не было. Только верёвка и рука — чья-то кисть, на самом краю кадра, белая от засветки, держащая конец.
Внизу, на картонке: «Колокольня ц. Спаса Преображения в с. Спас-Затонье. 1920-е гг. Колокол снят в 1930 г.».
Архипов смотрел на верёвку. Там, где она крепилась к языку, был узел. Разглядеть его было нельзя — слишком мелко, слишком старый снимок. Просто утолщение. Он наклонился ближе к стеклу, и в стекле отразилось его собственное лицо, поверх колокола.
— Как известно, — сказали за спиной, — колокол весил около девяноста пудов. Отлит в Ярославле в тысяча восемьсот девяносто шестом. Звон был слышен, по воспоминаниям, за двенадцать вёрст.
Мельник стоял в дверях, в сером пиджаке с заплатами, со стаканом киселя в руке.
— Был слышен, — повторил Архипов.
— Был. — Мельник подошёл и встал рядом, на полшага дальше, чем встают люди, которые хотят разговаривать. — Снят в тридцатом, в рамках кампании. Отправлен на переплавку. Дальнейшая судьба неизвестна.
— А звонарь?
— Звонарь на снимке не установлен. — Мельник поправил очки. — На обороте ничего. Я смотрел.
— А это вы? — Архипов показал на снимок отряда.
Мельник посмотрел на снимок так, как смотрят на экспонат, который сам вешал.
— Это я был, — сказал он. — Второй справа.
— А рядом?
— Наш класс. — Он помолчал. — Мы все были в отряде в то лето. Как известно, трудовые отряды при санатории были обязательны для учащихся, не выехавших на отдых.
Архипов сосчитал мальчишек у правого края. Пятеро. Худые, в пилотках, щурящиеся на солнце, которого тогда было сколько угодно.
— Табличку под портретом внизу, на стенде, будете менять? — спросил он. — Там же теперь другая дата.
— Методически неверно менять без документа, — сказал Мельник. — Документа нет. Есть устное заключение. — Он отпил киселя. — Табличка висела двенадцать лет. Её никто не читал.
Внизу, в фойе, кто-то засмеялся.
5
Смех был громкий, пьяный, взахлёб, и он поднимался по лестнице, как вода поднимается по трубе, и когда Архипов и Мельник спустились, в фойе уже было тихо — вокруг смеха.
Ершов стоял у стола, с рюмкой в руке, покачиваясь. Пиджак с чужого плеча был расстёгнут, рубашка вылезла из брюк, лицо было красное и мокрое. Он смеялся и не мог остановиться, и смотрел через стол на Рябова, который сидел напротив, не поднимая головы от тарелки.
— Олежка! — сказал Ершов. — Олежка, ты слышал? Два года! Два!
Рябов не поднял головы.
— Не убивали мы его, Олежка! — Ершов хлопнул ладонью по столу, и кисель в банке качнулся. — Не убивали! Живой он был! Живой, понял? Двадцать лет живой! А мы…
Он засмеялся снова, закинув голову, и рюмка в его руке наклонилась, и водка пролилась на бумажную скатерть, на хлеб.
Тишина в фойе была такая, что стало слышно, как гудит вентилятор под потолком и как на улице, далеко, лает собака. Двести человек сидели и не смотрели на Ершова. Смотрели в тарелки, в стол, на пустой стул во главе стола. Никто ничего не спросил. Никто не спросил: кто — «мы»?
Грачёв встал, опрокинув стул, и остался стоять.
Сухов поднялся не торопясь. Обошёл стол, взял Ершова под локоть — не грубо, привычно, как берут под локоть пьяного на свадьбе, — и сказал вполголоса:
— Толя. Пойдём, подышим.
— Витя! — Ершов обернулся к нему и засмеялся ему в лицо. — Витька, ты-то хоть…
— Пойдём, — сказал Сухов, и Архипов увидел, как побелели у него пальцы на локте Ершова.
Они пошли к выходу. Ершов шёл и смеялся, всё тише, тише, как затихает заведённая игрушка, и у самых дверей обернулся и крикнул в фойе, в тишину, в мозаику:
— Не убивали!
Дверь закрылась.
Архипов вышел следом. Не сразу — через минуту, как выходят покурить.
За ДК, у служебного входа, где стояли мусорные баки и пахло кислыми объедками и хлоркой, Сухов держал Ершова у стены. Не бил — держал, прижав ладонью в грудь, как держат дверь, которая сама открывается, и говорил ему что-то сквозь зубы, быстро, в самое ухо. Архипов расслышал обрывки: «…ты понимаешь, где… при ком… Аркадий сказал…» — и дальше не расслышал, потому что Ершов увидел его через плечо Сухова и засмеялся снова.
— Вон! — сказал он, показывая пальцем. — Вон он! Он не слышит, Витя. Представляешь? Не слышит! Счастливый человек!
Сухов обернулся. Лицо у него было уже другое — гладкое, служебное, как у человека, открывающего совещание.
— Перебрал, — сказал он Архипову. — Жара. Сами понимаете. Я его отвезу.
— Не надо меня возить, — сказал Ершов. — Я сам. Я на лодке.
Он отлепился от стены, одёрнул пиджак с чужого плеча и пошёл — мимо баков, мимо Архипова, вниз по улице, к воде, чуть загребая ногами, как идут по палубе в качку. У угла он остановился и крикнул, не оборачиваясь:
— Бате привет!
Сухов стоял и крутил кольцо. Потом, не взглянув на Архипова, вернулся в ДК.
Когда Архипов снова вошёл в фойе, тишина ещё стояла — густая, липкая, как бумажная скатерть. Лунин сидел во главе стола, по правую руку от пустого стула. Он не повернул головы. Он взял ломоть хлеба, того, облитого водкой, разломил его пополам и положил половину на тарелку старухе, сидевшей рядом, а вторую — себе. И стал есть. Медленно, отламывая маленькие кусочки пальцами.
Разговоры вернулись не сразу. Сначала звякнула вилка. Потом кто-то попросил передать блины. Потом стало как было.
Архипов посмотрел на Кравец. Она сидела на своём месте, у торца, перед пустой тарелкой, и смотрела на дверь, за которой скрылся Ершов, — не мигая, так, как смотрят на кастрюлю, которая вот-вот убежит.
6
Ночью Архипов стоял на балконе своего номера на пятом этаже и смотрел на воду.
Воды отсюда видно не было. Была плотина, цепочка фонарей на парапете, а дальше, за ней, — чёрное, в котором дым и вода были одним и тем же. Где-то там стояла колокольня. Он открыл блокнот, прижал его к перилам и при свете уличного фонаря написал: «Ершов — завтра, с утра. «Мы». Колокол». Подчеркнул.
Потом поднял голову и прислушался — сам не зная к чему. Внизу, во дворе, тарахтел холодильник в круглосуточном ларьке. На Нагорном кто-то кашлял на балконе — долго, надсадно, как кашляют в дыму. С плотины доносилось ровное гудение, которое было всегда и которое переставали слышать на второй день. Больше ничего. Никакого колокола. Ершов сказал бы: счастливый.